Его заинтриговали три обстоятельства. Во-первых, он был тронут тем, что одна женщина ходатайствовала за сына другой женщины; во-вторых, его рекомендовал Тэмуге; в-третьих, он сам хорошо помнил, что этот человек спас жизнь Джучи в битве при Кимаче в 1216 году. Чингисхан искренне изумился, узнав, что эта женщина проделала огромный путь из Китая ради исполнения столь эмоциональной миссии, и сказал: «Сюда не долетит ни орел, ни ястреб, но ты, женщина, оказалась сильнее этих птиц»[1788]. И он с готовностью согласился удовлетворить ее прошение.
Тем временем ему пришлось заняться подавлением мятежей в Хорасане и других западных землях, демонстрировавших неповиновение и после усмирительной кампании, проведенной Эльджигидеем: он послал туда Угэдэя и Джагатая. Хорезм и Трансоксиана уже покорились, признав неизбежность монгольского владычества, но Афганистан и особенно Хорасан, открывавший доступ в Ирак-Аджеми и в целом на Запад, продолжали упорствовать. Сначала великий хан собирался поручить карательную миссию Толую, но тот заболел оспой[1789]. Джучи все еще пребывал в дурном настроении, укрывшись в своем северном «орлином гнезде», хотя, проявив участие и добрую волю, прислал 20 000 лошадей и огромное стадо диких ослов. Демонстрируя недовольство брыкливым Джучи, Чингисхан распорядился использовать ослов в качестве мишеней для тренировок в стрельбе из лука. Но вскоре его утомила бессмысленная бойня, и он приказал отпустить уцелевших животных на волю. Табуны лошадей он, конечно, сохранил: потребность в боевых конях всегда была высокой[1790].
На обратном пути домой Чингис намеренно не спешил, устраивал нескончаемые празднества и выезды на охоту в честь своего триумфа в войне с империей Хорезма. У него были весомые причины для благодушного настроения: его фаворит идикут Барчук превосходно показал себя при осаде Нишапура, а сам он с сыновьями практически выполнил всю намеченную программу, кроме поимки шаха. Несколько омрачало бесцветное поведение Джучи и Джагатая при Гургандже (Ургенче), но в итоге все закончилось удовлетворительно. Он говорил приближенным, что особенно доволен тем, что не пришлось обращаться к главным ударным полководцам Мухали, Джэбэ и Субэдэю[1791].
Он возвратился в Монголию в феврале 1225 года, потратив шесть лет на войну с шахом. Когда в том же году умер его лучший друг Боорчу, великий хан осыпал его семью щедрыми дарами, благоволениями и чинами, как это он пытался сделать и в отношении семьи Мухали, умершего в 1223 году, и сожалел, что не вознаградил его родичей и близких более достойным образом, поскольку отсутствовал на войне[1792].
Весь 1225 год Чингис занимался, можно сказать, инвентаризацией. Ему часто приходилось задумываться об огромном и запутанном наследии империи и неопределенности собственных представлений о нем. С одной стороны, он дал монголам такие богатства, могущество и роскошь, о каких они даже и не помышляли, и превратил кочевников в правителей миром; люди, одевавшиеся в лохмотья и поедавшие собак и мышей, когда он был мальчишкой, теперь пользовались изысканными кушаньями и предметами роскоши, воспринимая это как данность. Чингисхан ввел в обращение бумажные деньги, надежность которых обеспечивалась драгоценными металлами и шелком; ценность бумажных денег измерялась серебряными слитками и устанавливалась таким образом, чтобы предотвратить безудержную инфляцию[1793]. Благодаря ввозу множества ремесленников и мастеров из Китая и Персии империя стала «мастерской» мира, сосредоточием мировой торговли и технологии[1794]. (Таким безостановочным и ускоренным был темп движущей силы торгово-экономического прогресса, что Гургандж, практически стертый с лица земли в 1221 году, в тридцатые годы возродился до такой степени, что снова превратился в важнейший торговый центр.)[1795]
Чингисхан мог гордиться богатством и могуществом империи, но он должен был понимать и масштабы понесенных жертв, не только человеческих, но и тех потерь, которые неизбежно имели место в сфере монгольского этноса и культуры. Смешение с завоеванными оседлыми народами, китаизация монголов в Китае подрывали древний образ жизни, как это и предвидел прозорливый Чингисхан. Великий хан хотел «монголизировать» весь остальной мир, но его политика «сожительства» произвела прямо противоположный эффект. На местах происходила «абсорбция» монголов, и это доказывало несовместимость двух образов жизни — кочевого, скотоводческого и оседлого, городского[1796].
Успешность формирования империи сопровождалась и другими опасными явлениями. Питание монголов существенно улучшилось и обогатилось новыми продуктами вроде нута, специями, такими как кардамон, но появились и новые, более крепкие алкогольные напитки[1797]. Кумыс, традиционно поднимавший настроение и в праздники, и в будни, был слабее пива, а теперь монголы получили в свое распоряжение вина и другие виды зелья, в которых содержание алкоголя было во много раз больше. Тяга к выпивке превратилась в серьезную социальную проблему еще при жизни Чингисхана[1798]. Самыми отъявленными любителями алкоголя были представители высшей аристократии. Закоренелыми пьяницами были Угэдэй и Толуй, а Бату (Батый), сын Джучи, наладил постоянную поставку вин в свой лагерь, расставив тридцать всадников на расстоянии одного дня верховой езды. Еще до приобщения к европейским винам Батый пристрастился к превосходному чистейшему черному кумысу. Подсчитано, будто для удовлетворения потребностей семейного очага Батыя надо было доить ежедневно 3000 кобыл[1799]. Подобно римлянам, монголы гордились своей способностью с помощью рвоты избавиться от излишков выпитого вина и любого другого алкоголя, чтобы продолжить возлияния. Алкоголизм был главной причиной сравнительно небольшой продолжительности жизни монгольских ханов и аристократов. Они редко преодолевали 50-летний рубеж; эту планку удалось перешагнуть Чингисхану, умеренному бражнику, умершему в возрасте 65 лет, и Хубилай-хану (умер в 78 лет), сумевшему противостоять тенденции[1800].
Естественно, монгольское общество, прежде относительно эгалитарное, стало все более существенно расслаиваться на богатых и бедных, что уже давно было обиходным признаком социальных систем изобилия. Неравенство иногда проявлялось самым неожиданно брутальным образом. Когда умирал богатый человек, его хоронили на открытом поле, помещая в гэр (юрту на монгольском языке), куда ставили корзину с мясом и кувшин кумыса. Ему дарили кобылу, жеребенка, верблюжонка, сбрую с седлом, лук с колчаном и стрелами, золото и серебро. Затем друзья съедали коня, набивали его шкуру сеном и водружали на деревянный помост. Другой вариант этого обычая — над могилами богатых покойников накалывали на шесты коней. Считалось, что все это непременно потребуется умершему человеку на монгольском «корабле смерти», который унесет его в загробный мир[1801]. Друзья и родственники могли также притвориться, будто похоронили умершего публично возле его юрты, но на самом деле погребли его в тайнике далеко в поле, оставив открытое квадратное окно. В такой не засыпанной землей могиле под трупом три дня лежал любимый раб умершего богача. Если раб выживал, то его сразу же объявляли вольным человеком, и с этого момента он становился самым почетным гостем семьи. Затем могила закрывалась, засыпалась землей и затаптывалась табунами коней и стадами коров, чтобы не оставалось никаких следов захоронения[1802]. Простой монгол был лишен «роскоши» быть погребенным в могиле. Трупы людей такого сорта увозились в отдаленные необитаемые районы степей и выбрасывались на жутких своего рода мусорных свалках человеческих останков. Эта практика существовала до XIX века, и один путешественник того времени описывал одну из таких свалок:
«Трудно вообразить более страшную картину, представшую перед нашими глазами по прибытии на эту голгофу, открытую лощину или расселину между двумя зелеными холмами… Долина была буквально забита трупами в разной стадии гниения. Виднелись белые кости скелетов, пролежавшие здесь многие годы, бесформенное и обезображенное месиво человеческой плоти, которая еще недавно, несколько дней или даже несколько часов тому назад могла двигаться или шевелиться. Луна обливала бледным, каким-то неземным светом оскалившиеся черепа, серые, перевернутые вверх лица покойников, онемелых и застывших в том виде, в каком их оставили друзья. Из рваных синих саванов торчали изуродованные головы и неестественно вывернутые конечности тел, закрученных в чудовищно гротескные позы голодными собаками и волками… Как бы то ни было, монгол избавлен от зла, которое всегда в той или иной мере угрожает нам, обитателям развитой цивилизации — быть похороненными заживо»[1803].
В зловонном месиве рылись волки, собаки, стервятники и другие пернатые любители падали, дерясь друг с другом за человеческие останки. Но монголы воспринимали эти ужасы через призму шаманизма и анимизма. Они верили в то, что, оставляя умершего в степи, дают ему возможность совершить добродетель, поскольку животные являются важной частью мирового порядка. По их разумению, на продление жизни имеют право все, и когда стервятники и дикие собаки пожирают трупы, сохраняется или продлевается жизнь тех птиц и животных, которых они не съедят