На следующий день я начал понемногу видеть окружающее, но всё равно оно вытеснялось красивыми шахматными баталиями. Чтобы перейти дорогу, я подолгу стоял у обочины, пытаясь хоть на минутку выкинуть из головы чёрно-белую войну и увидеть, что творится на дороге. И с сожалением убеждался, что сошёл с ума и теперь, видимо, окончательно. Одно радовало: я был одним из тех немногих сумасшедших, которые сами понимают, что они больны.
Только через несколько дней я смог слышать адресованные мне вопросы, а потом даже научился и отвечать на них. Любовь к шахматам не прошла, и через месяц я снова играл.
А когда через несколько лет у меня появились дети, то первым делом, после того как они стали говорить «мама», я научил их игре в шахматы. Младший сынок так этим увлёкся, что в двенадцать лет стал кандидатом в мастера спорта, ездил на турниры по разным странам и вот-вот собирался выполнить норму мастера спорта. Но тут я испугался, помня свой опыт, и стал его отговаривать. Он послушался.
Ну вот, я на секундочку отвлёкся, а теперь, наконец, постараюсь рассказать о том, о чём собирался.
Было это уже в институтскую пору в Москве. Мы с моим другом Рашидом Гараевым не попали «на картошку», так как не вернулись вовремя с летних каникул. Объяснять, что означало в те времена «на картошку», думаю, не надо. Приходим в деканат – так, мол, и так, опоздали. Ну, нам говорят:
– Что ж, придётся вам теперь на хлебозавод идти отрабатывать.
Я возражаю:
– Мне нельзя тяжёлых физических нагрузок, у меня – глаза!
Я всегда про глаза вспоминаю, когда меня что-то заставляют делать. Сам же, добровольно, я своим глазам такие нагрузки устраивал – у нормального человека они уже давно вылезли бы и на асфальт упали.
– Ничего, там надо булки с конвейера брать и в лотки укладывать. Не надорвёшься!
Ну, и пошли мы на этот хлебозавод.
Завод представлял собой несколько очень старых зданий где-то между «Бауманской» и «Электрозаводской», настолько старых, что мне подумалось, что возвели их ещё лефортовские немцы петровских времён. И внутри там, по-моему, с тех пор мало что изменилось. Нас не обманули, действительно поставили хлеб с конвейера на лотки укладывать. Но это оказалось ничуть не легче, чем семидесятикилограммовые мешки в вагон закидывать, и очень скоро выяснилось, что даже тяжелей.
Конвейер выплёвывал булки с неистовой скоростью, и нужно было успеть их на лотки выложить и новую тележку подкатить. При этом булки были страшно горячие, прямо из печи, и нам выдавали специальные брезентовые рукавицы, чтобы не обжечь руки. Первый наш день работы пришёлся на вторую смену, то есть часов с четырёх вечера до двенадцати ночи. Успеть за конвейером не было никакой возможности, булки падали на пол, рукавицы не помогали, руки всё равно жгло, жар стоял такой, будто мы не около печки, а внутри неё находимся. Брезентовые рукавицы прогорали насквозь примерно через час-полтора работы, но здесь нас не ограничивали – запасных рукавиц было много.
Я быстро определил, что среди моих нынешних коллег вообще нет москвичей, да и лимитчиков мало. Это было плохим знаком. Я уже как-то раз работал на заводе, куда не хотели идти даже лимитчики.
Но здесь я должен опять немного отвлечься, чтобы рассказать, кто такие лимитчики. В то время людям с периферии, хотя бы даже из ближайшего Подмосковья, не было никакой возможности (а многим хотелось!) поселиться или прописаться, что было одно и то же, в Москве. Никакими способами. Кроме одного.
Дело в том, что тогда москвичи все поголовно работали либо в научно-исследовательских институтах, либо в проектных организациях, либо в каких-то бесчисленных главках, министерствах или службах безопасности, которых тогда было, нам казалось, страсть как много. Теперь так не кажется – выяснилось, что при умелом подходе можно практически всех москвичей обеспечить работой, даже уничтожив научно-исследовательские институты. Вместо всех НИИ появилась служба частной охраны и множество новых структур и служб государственной безопасности.
Но мы ведь собирались поговорить не про сейчас, а про тогда. Так вот, тогда был один способ стать «белым» человеком, то есть москвичом – наняться по так называемому лимиту на самую тяжёлую, грязную и низкооплачиваемую работу. И по прошествии пяти, что ли, лет такой работы лимитчик получал право остаться в Москве навсегда. Правда бывали такие работы, куда и лимитчика никакой колбасой не заманишь, ни московской, ни нью-йоркской.
Мне уже приходилось работать года за четыре до этого хлебозавода на совсем другом заводе. И там я в своём цеху обнаружил полное отсутствие не только москвичей, но даже и лимитчиков.
Я, в то время студент, окончивший нулевой курс, стоял у конвейера на сборке холодильников. В нашу задачу входила укладка стекловаты между обшивками холодильника. А стекловата – она такая вездесущая вещь, как господь бог. И хотя мы были одеты почти как Армстронг на Луне, она была повсюду, на всех и во всех частях тела. Из-за этого по ночам после смены я в кровь расчёсывал руки, ноги и прочие области тела, пытаясь уснуть. (Годом-двумя позже я смог сравнить ощущения, заразившись от одной девушки, приехавшей «с картошки», чесоткой. Рассказать ещё разве и про это? Ой, нет, а то меня точно сочтут недолечившимся тогда, после дурмана, и дальше читать не станут. Сам я уже давно бросил бы это бессмысленное и беспощадное, как русский бунт, чтиво.)
Завод тот назывался ЗИЛ, а мы собирали холодильники с красивым названием «ЗИЛ-Москва». Рядом со мной стояли солдаты и пациенты лечебно-трудового профилактория. Ну, и студенты типа меня. Всё! Никаких лимитчиков, не говоря уж о москвичах.
Так. Если я сейчас начну рассказывать, что такое лечебно-трудовой профилакторий, или ЛТП – по-народному, то совсем не вернусь на хлебозавод, хотя, по правде сказать, возвращаться туда мне не очень и хочется. Отошлю интересующихся к Википедии, а сам попробую продолжить своё нестройное повествование.
На чём, бишь, я остановился?
А, ну да, на хлебном конвейере.
Вернувшись после смены поздней ночью домой, я как убитый рухнул спать. Но ночью проснулся от неприятных ощущений – у меня немели руки. Онемение это сопровождалось болью, а то бы я и не стал просыпаться. Жена (я был уже женат) растёрла мне руки какой-то мазью, и я смог уснуть.
На следующий день всё повторилось, только онемение и боль в руках не проходили дольше.
Короче, проработал я в таком режиме четыре смены и на пятую просто не вышел. А мой друг Рашид уже на второй день сказал начальнику цеха, что у него глаза здоровые и нельзя ли ему перейти на какую-нибудь другую работу, потяжелее, а то здесь ему слишком скучно. И его перевели на верхний этаж засыпать мешки с мукой в бункер. Тоже, конечно, не сахар, но там он между двумя мешками успевал сигарету поджечь и сделать две, а иногда даже три затяжки. Я был у него там пару раз, и он потешался надо мной, потирая руки.
Здесь всё-таки надо опять отвлечься, чтобы было понятно, чего же он так злорадствовал.
Дело в том, что с Рашидом мы были знакомы очень давно, даже сидели за одной партой, когда я какое-то время учился не в своей школе. Но с первой минуты и ему, и мне было понятно, что это не самое лучшее знакомство. Мне он сразу очень не понравился, я ему, думаю, ещё меньше. И когда я вернулся в свою родную школу, в свой любимый класс, то с облегчением вздохнул: ну, теперь-то я больше никогда не увижу Рашида. Однако человек предполагает, а бог располагает.
Через два с половиной года мы с Рашидом, окончив школу, уже работали – хоть и на одном заводе, но в разных цехах, благополучно забыв о существовании друг друга. И тут меня как передового рабочего отправляют в Москву, в институт на учёбу.
В приподнятом настроении я вошёл в здание ташкентского аэропорта и… столкнулся с Рашидом. Неприятность момента скрашивало то, что мы сейчас же должны будем и расстаться.
– А ты куда летишь? – весело спросил я его.
– Туда же, куда и ты, – угрюмо ответствовал он.
Оказалось, нас двое таких на заводе было, передовых.
Оставалась надежда, что мы будем сидеть в разных концах самолёта, но родной завод покупал нам билеты одновременно, и мы очутились в соседних креслах. Пришлось как-то «дружить», тем более что в Москву мы прилетали ночью и ночлег искать всё равно нужно было вместе.
И с тех пор повелось: что мы только не делали, чтобы избавиться друг от друга – записались в разные группы в институте, переходили на другую сторону дороги при виде друг друга, – но судьба нас всё время сводила вместе. Самым характерным выкидышем судьбы было заселение в общежитие, когда мы уже закончили нулевой курс.
Возле метро «Первомайская» стояла огромная тринадцатиэтажная общага нашего института. Приехал я одним из первых, поэтому получил право выбора комнаты. Выбрал двухместную на шестом этаже. Вошёл, разложил свои немногочисленные вещи, достал заранее припасённую буханку бородинского хлеба, набрал в кефирную бутылку воды и бухнулся с книжкой в кровать, обложив себя с разных сторон этими изысканными яствами.
Тут могут подумать, что я совсем нищим был, если хлеб и воду называю изысканными яствами. Но это будет верно лишь отчасти.
Отвлечься разве ещё, чтобы рассказать об особых моих отношениях с хлебом? Ну ладно, это будет последним зигзагом в нашей странной повестушке.
Дело в том, что никогда я не ел ничего вкуснее хлеба. Даже живя дома с родителями, искусными поварами, предпочитал остальному хлеб, нарезанный кусками потолще.
Иногда позволял себе различные гурманские изыски. Например, можно есть хлеб со сливочным маслом. Если сливочного масла нет, его можно заменить хлопковым (оно у нас было вместо подсолнечного). Надо отрезать толстый ломоть, налить на него маслица – осторожно, так, чтобы не близко к краям, а то будет стекать на пол, и идти продолжать читать книжку. Вообще хорошо, если дома есть томатная паста, её можно намазать толстым слоем, и… деликатес! Если и хлопкового масла, а тем более томатной пасты нет, тоже не беда – можно просто посыпать ломоть солью и перцем. Особенно это всё вкусно, если хлеб чёрный. А уж «Бородинский»! Теперь этот хлеб в далёком прошлом, такого больше не делают, а всё, что выдают за него, является наглой подделкой. У нас в городе и тогда его не было, и родственники привозили его специально для меня из Ташкента. Но это бывало нечасто. У нас же в магазинах продавали только два вида хлеба – белый, за двадцать копеек буханка, и серый, за шестнадцать. На базаре ещё продавали узбекские лепёшки, а они, на мой взгляд, вообще вершина кулинарного искусства всех времён и народов. Но это я теперь так думаю, а тогда из всего перечисленного великолепия я мог есть только серый хлеб по шестнадцать копеек, и всё наше семейство вынуждено было поступать так же. Причиной тому было недоразумение, случившееся совсем уж в раннем моём детстве.