Численник — страница 20 из 28

братства воздухом любовным

и живет не промежутком,

а на полную катушку.

Жизни нить мотают Парки,

ничего, что бизнес мимо,

в мимолетностях – искусство

настоящей, высшей жизни.

Выгода теряется – да бог с ней.

«Хрупкий прочерк тишины…»

Хрупкий прочерк тишины

в пляске плоского состава,

ни закона, ни устава

для тоскующей жены.

Торжество чужих квартир,

Рождество на перепутье,

в поисках пути и сути

непутевый ориентир.

Утешенье живота,

упоение для глаза

и упорный, как зараза,

сон про снятие с креста.

Между тем, случайный фон:

посреди утехи плотской

на листке – Иосиф Бродский

и нью-йоркский телефон.

Серп серебряный царит

над вагоном европейским,

над ребеночком еврейским

вифлеемский знак горит.

В восемь сорок – вечный Рим,

бредит вечная жидовка,

ни полет, ни остановка,

заходи, поговорим.

Что с Россией? Что со мной?

Жар болезни настигает.

Плеть погонщика стегает

на дороге на земной.

«Итак, Италия, Сан-Бенедетто…»

Итак, Италия, Сан-Бенедетто,

то ли одета, то ли раздета,

то ли веселье, то ли безделье.

Щи с тараканами вдали отдельно.

Моллюск уложен в крутое ложе,

как хрусталем, ледком обложен.

Терзают порт и рынок око.

Щи с тараканами пока далеко.

Белеет раковина, как невеста.

Невеста в церкви. Она прелестна.

Прелестно пение а капелла.

Щи с тараканами все не у дела.

Сан-Бенедетто, Сан-Бенедетто,

вот черный кофе, вот амаретто,

вот рюмка граппы в закате лета.

Неужто с нами все было это?

Песок и море владеют телом,

тебя с тобою смыкают целым,

и вдруг грозою расколот воздух —

и брызги вдребезги в октябрь промозглый.

Сан-Бенедетто, Сан-Бенедетто,

не помню, кто-то, не помню, где-то,

начать сначала, пожалуй, поздно,

щи с тараканами – удел наш слезный.

Итальянская бабочка

Итальянская фарфала

все кружилась и порхала,

тканью Божьей трепетала,

утверждая жизни стиль.

Так задумала природа,

нет вины, а есть свобода.

Но семья не без урода —

ты в чужой горсти, прости.

Одинокая фарфала

кейфовала, блефовала,

век фефелой вековала,

о, святая простота!

Ты была, как я, фарфала,

ты была и миновала,

и в чужих руках пропала,

и сквозь пальцы – пустота.

«На карте Италия похожа на сапог…»

На карте Италия похожа на сапог,

Россия – на распятую шкуру.

Тоска в Тоскане – классная тоска.

Как на холсте, холмы в Тоскане плоски.

Твой грифель чертит четкие наброски.

Я раса табула. Я чистая доска.

Где третий Рим, где первый…

Погоди.

Вот занавес дождя. От тяжести и жести

в рисунке, точно театральном жесте,

он скроет нас.

Остались позади:

шампанского бутылка в серебре,

что в римском кабаке стрельнула датой,

куда бежал, загадочный и датый,

муж, урожденный дома в сентябре.

А прежде – благородный фюзеляж

да одиночество в порту Да Винчи,

отельчик, миновавший, к счастью, нынче,

и незатасканный тосканский пляж.

Прикинем италийский сапожок

в феллиниево-дантовом размере,

хоть лезет в щели, телевизор, двери

дух буржуа, коммерческий божок.

Не страшно.

Формой форму повторя,

куском коралла вверх шатер из пиний,

тосканский дождь пересеченьем линий

штрихует все печали октября.

Октябрь уж наступил меж пришлых нас.

И раса табула, нагая, входит в воду

тирренскую, благословя свободу,

дождем и морем дышит про запас.

Москва в Тоскане и тоска в Москве,

распятой шкуры наползает абрис,

медвежья полость – наш удел и адрес,

по чувству, по сюжету, по молве.

Прелестный сапожок не по ноге.

В звериный мех, как в шкуру, завернуться,

вернуться в отчий дом – к себе вернуться,

где в душу сапогом на сапоге.

Венеция

Иосиф прекрасный с прекрасной Марией

венчались Венецией ультрамариновой,

чтоб после вернуться, скрепленными браком:

Марии – с ребенком, Иосифу – прахом.

Осталось: в пустыне своей человечьей

был нервен и весел, красив и невечен.

Останется: в мире навечном, незримы,

поют его песни ему серафимы.

Васильевский остров, Васильевский остров

его не дождется, все было так просто:

балтийская прорва, промозглая просинь,

увенчанный славой, изгнанник Иосиф.

Лечу, и плыву, и шагаю, и еду

землею, и морем, и небом по следу,

чтоб венецианского и венценосного

тайно коснуться духа Иосифа.

В Венеции дождь. Проливною залиты

водою каналы, ступени и плиты,

и бедной паломнице мокро и худо,

и не происходит желанное чудо.

Но в церковь Вивальди сторожко заходит,

и взглядом в Сан-Марко своды обводит,

и смотрит, как остров вокруг обтекла

вода из бутылочного стекла.

Сан-Джорджо на той стороне возникает,

мелькая над кладбищем, тень промокает,

и Победоносец Георгий живой,

Москвы покровитель, витает, как свой,

Москвы, а не Питера и не Нью-Йорка,

где эта же тень от Иосифа-Йорика,

где этот же дух, что при жизни любил

Венецию лодок, мостов и могил.

Да я-то не в духе.

Мой спутник, как дож,

как венецианский назойливый дождь,

и вот уж сгущается в сумерки вечер,

и ясно уже, что случилась невстреча.

Последняя лавка. Витрина блестит.

В ней ультрамариновой смальты летит

крыло в виде маленькой брошенной броши —

желание ангельской броши до дрожи.

Каким-то неведомым образом Гамлет,

Иисус, и Иосиф, и здешние камни,

и я, и мой спутник, и тыщи Марий

связались в одно через ультрамарин.

И дух торжествует в изяществе вещи,

и вещи Творца, даже тени их, вещи,

и я забираю с собою коллекцию,

и слезы с дождем омывают Венецию.

«Я одинокая ковбойка…»

Я одинокая ковбойка,

я любопытная сорочка,

я коллективная футболка,

короче, я рубаха-девка,

ношусь волшебно и стираюсь.

А если вдруг росой холодной,

лучом звезды, дорожкой лунной

меня испачкает случайно —

своя рубашка ближе к Телу, —

я сохранить пятно стараюсь.

«Быстрый взмах карандаша…»

Быстрый взмах карандаша,

как полет летучей мыши,

перечеркивает мысли,

перечеркана душа.

Ранний вечер под луной,

ходит девочка с собакой,

объясняется, однако,

по-английски не со мной.

Пес стеснительно сопит,

горло стиснуто тисками,

меж желудком и висками

боль любовная стоит.

«А еще как будто лихорадкой…»

А еще как будто лихорадкой

бьет примерка страстная костюмов,

платьев, туфель, шляп, браслетов, сумок,

воздуха чужого кражей сладкой.

Вещь в себе и на себе вещица

веществом заветного творенья,

ритмы, рифмы, мифы, повторенья

с блеском предлагает продавщица,

тайные квартирки отпирает,

зеркалами ловит отраженье,

на плите кипит воображенье

и мороз по коже подирает.

Модное лицо сменяет образ,

образок серебряный старинный,

оплывают свечи стеарином,

умирает восхищенья возглас.

Философский камешек в браслете

выпадает на пол из картинки.

Ленты, шляпы, кружева, ботинки

обморочно виснут на скелете.

«Позвонила судьба и на ломаном русском…»

Позвонила судьба и на ломаном русском

сообщила: вам выпал ваш обратный билет.

И толкнулось шестым окончательным чувством,

что отъезд неминуем и выхода нет.

На листе ожиданья еще значилось время,

еще значил остаток пребыванья в любви,

на листе убыванья уже значилось бремя,

и закушен до крови рот, родной по крови.

Русское письмо

Вот наши новости: кобыла сдохла,

лихие рысаки промчались мимо,

привычка с Вами близко жить иссохла,

как и любить, и Вами быть любимой.

Последний Ваш заезд почти напрасен,

ездок не в форме, публика скучает,

хоть был когда-то жар сердец прекрасен,

все ставки сделаны, а выигрыш случаен.

Рак, свистнув на горе, с горы свалился,

переменил на красный цвет зеленый,

он у подножья в кипятке сварился,

а прежде был живой и изумленный.

Прощайте же.

Что за потеха – иносказательные речи

и шутки там, где не до смеха,

где каждый вечер, каждый ве…

Письмо на этом обрывалось.

Все, что читало, обрыдалось.

«А она гуляла пешком одна…»

А она

гуляла пешком одна,

в то время, как остальные

гуляли в автомобилях,

и это была не ее страна.

Она,

а не они,

подавляя чувство вечной вины,

одна ходила пешком,

согреваясь в тепле чужом

и вспоминая сны.

Она

думала, что молода,

и думала, что хороша,

а была немолода и нехороша