братства воздухом любовным
и живет не промежутком,
а на полную катушку.
Жизни нить мотают Парки,
ничего, что бизнес мимо,
в мимолетностях – искусство
настоящей, высшей жизни.
Выгода теряется – да бог с ней.
«Хрупкий прочерк тишины…»
Хрупкий прочерк тишины
в пляске плоского состава,
ни закона, ни устава
для тоскующей жены.
Торжество чужих квартир,
Рождество на перепутье,
в поисках пути и сути
непутевый ориентир.
Утешенье живота,
упоение для глаза
и упорный, как зараза,
сон про снятие с креста.
Между тем, случайный фон:
посреди утехи плотской
на листке – Иосиф Бродский
и нью-йоркский телефон.
Серп серебряный царит
над вагоном европейским,
над ребеночком еврейским
вифлеемский знак горит.
В восемь сорок – вечный Рим,
бредит вечная жидовка,
ни полет, ни остановка,
заходи, поговорим.
Что с Россией? Что со мной?
Жар болезни настигает.
Плеть погонщика стегает
на дороге на земной.
«Итак, Италия, Сан-Бенедетто…»
Итак, Италия, Сан-Бенедетто,
то ли одета, то ли раздета,
то ли веселье, то ли безделье.
Щи с тараканами вдали отдельно.
Моллюск уложен в крутое ложе,
как хрусталем, ледком обложен.
Терзают порт и рынок око.
Щи с тараканами пока далеко.
Белеет раковина, как невеста.
Невеста в церкви. Она прелестна.
Прелестно пение а капелла.
Щи с тараканами все не у дела.
Сан-Бенедетто, Сан-Бенедетто,
вот черный кофе, вот амаретто,
вот рюмка граппы в закате лета.
Неужто с нами все было это?
Песок и море владеют телом,
тебя с тобою смыкают целым,
и вдруг грозою расколот воздух —
и брызги вдребезги в октябрь промозглый.
Сан-Бенедетто, Сан-Бенедетто,
не помню, кто-то, не помню, где-то,
начать сначала, пожалуй, поздно,
щи с тараканами – удел наш слезный.
Итальянская бабочка
Итальянская фарфала
все кружилась и порхала,
тканью Божьей трепетала,
утверждая жизни стиль.
Так задумала природа,
нет вины, а есть свобода.
Но семья не без урода —
ты в чужой горсти, прости.
Одинокая фарфала
кейфовала, блефовала,
век фефелой вековала,
о, святая простота!
Ты была, как я, фарфала,
ты была и миновала,
и в чужих руках пропала,
и сквозь пальцы – пустота.
«На карте Италия похожа на сапог…»
На карте Италия похожа на сапог,
Россия – на распятую шкуру.
Тоска в Тоскане – классная тоска.
Как на холсте, холмы в Тоскане плоски.
Твой грифель чертит четкие наброски.
Я раса табула. Я чистая доска.
Где третий Рим, где первый…
Погоди.
Вот занавес дождя. От тяжести и жести
в рисунке, точно театральном жесте,
он скроет нас.
Остались позади:
шампанского бутылка в серебре,
что в римском кабаке стрельнула датой,
куда бежал, загадочный и датый,
муж, урожденный дома в сентябре.
А прежде – благородный фюзеляж
да одиночество в порту Да Винчи,
отельчик, миновавший, к счастью, нынче,
и незатасканный тосканский пляж.
Прикинем италийский сапожок
в феллиниево-дантовом размере,
хоть лезет в щели, телевизор, двери
дух буржуа, коммерческий божок.
Не страшно.
Формой форму повторя,
куском коралла вверх шатер из пиний,
тосканский дождь пересеченьем линий
штрихует все печали октября.
Октябрь уж наступил меж пришлых нас.
И раса табула, нагая, входит в воду
тирренскую, благословя свободу,
дождем и морем дышит про запас.
Москва в Тоскане и тоска в Москве,
распятой шкуры наползает абрис,
медвежья полость – наш удел и адрес,
по чувству, по сюжету, по молве.
Прелестный сапожок не по ноге.
В звериный мех, как в шкуру, завернуться,
вернуться в отчий дом – к себе вернуться,
где в душу сапогом на сапоге.
Венеция
Иосиф прекрасный с прекрасной Марией
венчались Венецией ультрамариновой,
чтоб после вернуться, скрепленными браком:
Марии – с ребенком, Иосифу – прахом.
Осталось: в пустыне своей человечьей
был нервен и весел, красив и невечен.
Останется: в мире навечном, незримы,
поют его песни ему серафимы.
Васильевский остров, Васильевский остров
его не дождется, все было так просто:
балтийская прорва, промозглая просинь,
увенчанный славой, изгнанник Иосиф.
Лечу, и плыву, и шагаю, и еду
землею, и морем, и небом по следу,
чтоб венецианского и венценосного
тайно коснуться духа Иосифа.
В Венеции дождь. Проливною залиты
водою каналы, ступени и плиты,
и бедной паломнице мокро и худо,
и не происходит желанное чудо.
Но в церковь Вивальди сторожко заходит,
и взглядом в Сан-Марко своды обводит,
и смотрит, как остров вокруг обтекла
вода из бутылочного стекла.
Сан-Джорджо на той стороне возникает,
мелькая над кладбищем, тень промокает,
и Победоносец Георгий живой,
Москвы покровитель, витает, как свой,
Москвы, а не Питера и не Нью-Йорка,
где эта же тень от Иосифа-Йорика,
где этот же дух, что при жизни любил
Венецию лодок, мостов и могил.
Да я-то не в духе.
Мой спутник, как дож,
как венецианский назойливый дождь,
и вот уж сгущается в сумерки вечер,
и ясно уже, что случилась невстреча.
Последняя лавка. Витрина блестит.
В ней ультрамариновой смальты летит
крыло в виде маленькой брошенной броши —
желание ангельской броши до дрожи.
Каким-то неведомым образом Гамлет,
Иисус, и Иосиф, и здешние камни,
и я, и мой спутник, и тыщи Марий
связались в одно через ультрамарин.
И дух торжествует в изяществе вещи,
и вещи Творца, даже тени их, вещи,
и я забираю с собою коллекцию,
и слезы с дождем омывают Венецию.
«Я одинокая ковбойка…»
Я одинокая ковбойка,
я любопытная сорочка,
я коллективная футболка,
короче, я рубаха-девка,
ношусь волшебно и стираюсь.
А если вдруг росой холодной,
лучом звезды, дорожкой лунной
меня испачкает случайно —
своя рубашка ближе к Телу, —
я сохранить пятно стараюсь.
«Быстрый взмах карандаша…»
Быстрый взмах карандаша,
как полет летучей мыши,
перечеркивает мысли,
перечеркана душа.
Ранний вечер под луной,
ходит девочка с собакой,
объясняется, однако,
по-английски не со мной.
Пес стеснительно сопит,
горло стиснуто тисками,
меж желудком и висками
боль любовная стоит.
«А еще как будто лихорадкой…»
А еще как будто лихорадкой
бьет примерка страстная костюмов,
платьев, туфель, шляп, браслетов, сумок,
воздуха чужого кражей сладкой.
Вещь в себе и на себе вещица
веществом заветного творенья,
ритмы, рифмы, мифы, повторенья
с блеском предлагает продавщица,
тайные квартирки отпирает,
зеркалами ловит отраженье,
на плите кипит воображенье
и мороз по коже подирает.
Модное лицо сменяет образ,
образок серебряный старинный,
оплывают свечи стеарином,
умирает восхищенья возглас.
Философский камешек в браслете
выпадает на пол из картинки.
Ленты, шляпы, кружева, ботинки
обморочно виснут на скелете.
«Позвонила судьба и на ломаном русском…»
Позвонила судьба и на ломаном русском
сообщила: вам выпал ваш обратный билет.
И толкнулось шестым окончательным чувством,
что отъезд неминуем и выхода нет.
На листе ожиданья еще значилось время,
еще значил остаток пребыванья в любви,
на листе убыванья уже значилось бремя,
и закушен до крови рот, родной по крови.
Русское письмо
Вот наши новости: кобыла сдохла,
лихие рысаки промчались мимо,
привычка с Вами близко жить иссохла,
как и любить, и Вами быть любимой.
Последний Ваш заезд почти напрасен,
ездок не в форме, публика скучает,
хоть был когда-то жар сердец прекрасен,
все ставки сделаны, а выигрыш случаен.
Рак, свистнув на горе, с горы свалился,
переменил на красный цвет зеленый,
он у подножья в кипятке сварился,
а прежде был живой и изумленный.
Прощайте же.
Что за потеха – иносказательные речи
и шутки там, где не до смеха,
где каждый вечер, каждый ве…
Письмо на этом обрывалось.
Все, что читало, обрыдалось.
«А она гуляла пешком одна…»
А она
гуляла пешком одна,
в то время, как остальные
гуляли в автомобилях,
и это была не ее страна.
Она,
а не они,
подавляя чувство вечной вины,
одна ходила пешком,
согреваясь в тепле чужом
и вспоминая сны.
Она
думала, что молода,
и думала, что хороша,
а была немолода и нехороша