Численник — страница 26 из 28

Качели между небом и землей —

занятие, любимое ребенком, —

оборотились в слое взрослом, тонком

невыбором, присыпанным золой.

Меж жадностью и жаждою любви,

меж голодом и холодом ответа

лежала тень того страстного лета,

где, как вороны, пели соловьи.

Несчастливы, когда причины нет,

привычка жить, когда кругом причины,

с настойчивостью дьявольской мужчины

и женщины бессилием вослед,

качанье меж тщетой и суетой,

навылет влет душа промежду суток,

меж стульев двух напрасный промежуток,

тире, тире и точка с запятой.

В тот промежуток ухнула вся жизнь,

в тот дикий, дивный и дурной проулок,

что был назначен для моих прогулок,

для жалких шуток.

Жуток верх и низ.

Доска и две веревки, два кольца,

устройство детское для взмаха и размаха —

посередине гойевская Маха,

исчерпанная Богом до конца.

Барбра Стрейзанд

Озорная озонная Барбра, ну что ты опять завопила истошно,

держалась я храбро, пока вдруг в секунду не сделалось тошно.

Бессовестным криком любовным вспорола окрестность

и в ней воспарила —

исчисленным трюком мне жилы и память в момент отворила.

«Перемещенье собак по улице…»

Перемещенье собак по улице:

большая, поменьше, еще меньше, еще,

совсем маленькая.

Сперва побежали в одну сторону,

ритмично перебирая ногами, словно кони,

остановились и побежали обратно:

большая, поменьше, еще меньше, еще,

совсем маленькая.

Теперь смотрят друг на друга

и мотаются взад и вперед,

как мальчишки:

большой, поменьше, еще меньше, еще,

совсем маленький.

Я мотаюсь с ними (взглядом),

как будто не старуха,

а еще девочка.

«Слева залетает золотой шмель…»

Слева залетает золотой шмель.

Справа посадка золотых огней.

Не пила я вина. И это не хмель.

Это просто мои семь дней.

Запах пожарища как пейзаж.

Музыка изнутри избороздила чело.

Нахожу лицо свое все в слезах.

И не понимаю – отчего.

Сад

Вот сада моего портрет:

засыпан снегом, словно цветом,

осыпан цветом, словно светом,

он помнит тайны прошлых лет.

Он смотрит, смотрит и молчит,

и когда долгий снег не тает,

и когда тает, зарастает,

густым малинником трещит.

Опять защелкал соловей,

родная мне и саду птица,

умолк, устал. Мне сладко спится

в постели юности моей.

Вишневый, яблоневый сон,

приснившись, тянет ветки к лету,

и ничего роднее нету,

сад – однолюб, и он влюблен,

он любит папы с мамой лик,

и все, что с ними дальше было,

и что дождем небесным смыло,

он помнит, памятью велик.

А этой странною весной,

не выбравшись из снеговой напасти,

из тяжести, подобной страсти,

очнулся, раненный, больной.

Две яблони, к стволу стволом,

лежали, ветками мертвели,

и – мертвый черный бурелом! —

вдруг почки вновь зазеленели.

Прости меня, мой бедный сад,

за одиночества гордыню,

я так хочу опять назад,

в твою зеленую гардину,

когда до всех моих потерь

и до всего, что с нами стало,

моей любви недоставало.

А впрочем так же, как теперь.

Вот сада моего портрет:

облитый светом, словно цветом,

он знает все про то и это,

я состою при нем сюжетом,

пятном за рамой мой сюжет.

«Я хочу с тобой поговорить…»

Я хочу с тобой поговорить,

через этот день пустой и длинный,

через белых мух полет старинный,

я хочу с тобой поговорить.

Расскажи мне, как мои дела,

отчего-то жизнь моя немеет,

и никто, кто возле, не умеет

сделать то, что ты: чтоб ночь светла.

Отчего, как чеховский рояль,

замкнута душа, как на засовы —

день ли, год ли наступает новый,

не поют регистры, как ни жаль.

Не разучен никакой дуэт,

музыка молчок, пусты длинноты,

где-то на полу пылятся ноты,

никому до них и дела нет.

Я хочу с тобой поговорить,

пожалеть, как странны стали люди,

так, как ты, никто меня не любит,

я хочу с тобой поговорить.

Объяснить тебе, какой ценой

плачено за все, я не сумею,

о тебе тебя спросить не смею,

лишь одно: а ты еще со мной?

Я теперь сама сильна, как страх,

смех и грех, что в общем-то нелепо,

помнишь, как я веровала слепо

и слабела у тебя в руках?

Я хочу с тобой поговорить,

через этот реденький лесок,

через этот старенький вальсок,

я хочу с тобой поговорить.

«Был голос дарован для песен…»

Был голос дарован для песен,

а песни звучали так редко.

Пожалуй, я выскажусь резко:

певец был почти неизвестен.

Копал огородные грядки,

сажал огурцы и картошку,

а пел для себя понемножку,

когда были нервы в порядке.

И слушали пенье стрекозы,

стрижи и остриженный ежик,

соседка по случаю тоже,

бежав от зачумленной прозы.

Негромок, непрочен, невечен,

не колокол, а колокольчик,

разбрасывал песенный почерк

на время, на вечер, на ветер.

Считаясь ни с кем и со всеми,

где солнце встает и садится,

небесные реяли птицы,

небесное сеялось семя.

«Думала, как буду говорить ему это…»

Думала, как буду говорить ему это

и плакать.

Заплакала,

думая, как буду говорить ему это

и плакать.

Говоря ему это,

не плакала.

Он заплакал,

слушая,

как я говорю ему это.

«Это золото – завтра прокисшая черная грязь…»

Это золото – завтра прокисшая черная грязь,

а вчера зелень почек нагих и кудрявых:

так случается эта земная вселенская смазь —

вот вам даже не мысль, хотя в целом из здравых.

Вот вам чувство, что режет острее ножа,

когда содрана кожа, и боль сатанеет,

и простая картинка, кровоток пережав,

жахнет штукой, что Фауста Гете сильнее.

«Большие желанья, куда вы девались?…»

Большие желанья, куда вы девались?

Куда улетели, большие деянья?

Изодраны старые одеянья,

нет новых готовых – и не одевались.

Натурою голой, нутром обнаженным

ввергаемся в изверга злые владенья,

и нечем израненным в ходе паденья

завеситься душам, огнем обожженным.

Низ истины вечной и верх обыденки,

изнанка порыва, рванина издевки,

изгрызены мысли, и мыши-полевки

кругом торжествуют.

И время – потемки.

«Он летал в 64-м…»

Он летал в 64-м,

я в 99-м летаю,

мы могли бы составить стаю

в мире старом, слегка потертом.

Мы, летящие человеки,

наблюдаем просторы косые,

зеленя, черноземы России,

голубые ленточки-реки.

Виды меняются не просто – сложно,

странные странности под стопою,

бабы Яги помелом и ступою

вызваны к зренью неосторожно.

Нет, не баба – ангел по-братски строго

водит, и местность звездно мерцает,

умницами, а не глупцами

участвуем в детском проекте Бога.

«Боковой проступает чертеж …»

Боковой проступает чертеж —

охватить его оком наскоком,

глаз прищурить, не вышло чтоб боком,

угадать, чем хорош и пригож.

Розовеет живая кора,

пестрых пятен страстное усилье,

цвет и звук нарастут в изобилье —

настает воплощенья пора.

Наблюдатель, участник, игрок,

растопырь свои чувства, как лапы,

и, внедрен в роковые этапы,

встанешь там же, неробок, где рок.

«Измененное сознанье…»

Измененное сознанье,

сознающее измены,

узнающее обманы,

обнимается с безумьем,

ум и знание бессильны

перед силой неразумной,

загоняющей созданье

в неизменное страданье.

Но однажды вдруг и разом

что-то с нами происходит,

просветленный ум за разум

больше, люди, не заходит.

Ты свободен.

«Остынь. И перестань…»

Остынь. И перестань

доказывать себе,

ему или кому —

нибудь пускай что-либо,

живи себе в селе,

сиди себе в седле,

лежи себе в траве

легко и особливо.

Довольно слыть и слать

посланья не своим,

привязывать пример

разряда трафарета,

и упиваться в дым

признаньем нулевым,

лелея, как дитя,

соблазн автопортрета.

Важняк и саддукей,

нужняк и фарисей

толпятся через край,

зовя к венцу насильно,

отрежь или отшей,

промой или просей,

и выставь на просвет

остаток щепетильный.

Песнь торжествующей любви