1
Проснулся я со странным ощущением бодрости. Я давно так не просыпался: тело легкое, а в душе — никакой тревоги. Но спал я, судя по всему, не более полутора часов. Я припомнил свои страхи: они остались где-то далеко, там, за полуторачасовым промежутком, но все равно — они отдалились значительно.
Сон — странная вещь, в том смысле, что время в нем исчисляется по-особому: и может, мы во сне пребываем не так уж и на земле? Порой проспишь всего полчаса, а припоминаешь то, что с тобой происходило до этого получаса так, словно прошло, по крайней мере, несколько дней. И никогда, даже дни самых зрелых рассуждений над трудными вопросами и неразрешимыми проблемами, и никакие логические построения не заменят двух-трех часов забытья: умом мы можем р е ш а т ь, а пробуждение нам — о т к р ы в а е т.
Впечатлений для одного дня было много. Я даже сказал бы — слишком. А он еще не закончился. Вообще я знакомлюсь с трудом, но разве эти четверо со мной знакомились? и о желании моем справлялись? или такой уж я интересный человек? или такой уж интересный собеседник? или такой уж необходимый?.. Вот — тут, может быть, что-то и есть (исключаю Алексея Михайловича). Все как будто только и ждали моего приезда, чтобы на меня накинуться.
Я стал думать, и по мере того, как события сегодняшнего дня приближались ко мне и, наконец, приблизились вплотную, с оттенками голосов и особенностями жестов, бодрость моего пробуждения стала заметно сникать, а сам я даже поймал себя на том, что опять раза два (я эти разы отметил, но, может быть, были и еще другие?) настороженно оглядывал комнату.
Впрочем, вещи я разложил, как только проснулся, а потому сейчас, когда нынешнее мое состояние опять сомкнулось с прежним и растворилось в нем, я уже не имел возможности детально исследовать расположение вещей в чемодане, хотя именно сейчас это было бы очень кстати. Да, исследовать на предмет… Вот это и было затруднительно, определить: на какой предмет?.. Предположить, что чемодан мой смотрели? Предположить можно что угодно, но — кто? и главное — зачем? Там ничего не было, кроме одежды и кое-каких бумаг с моими записями, не представляющими, думаю, еще даже и литературного интереса, не говоря уже о любом другом; впрочем, кроме простого любопытства.
Нет, я не с того начинаю — чемодан следует оставить в покое. Так. Сначала был Алексей Михайлович. Его исключаю сразу. Потом этот циркач — Коробкин. А что он? Оставим и его. Потом Никонов. С ним не все ясно, но не он же стал бы… Потом был Ванокин, и если бы не его это «ну», когда я сказал про дело старика, то и его можно было бы исключить…
Здесь я остановил себя и подумал: «А из чего это исключить?» Что-то я в самом деле сгущаю. Может быть, мне уже писать пора, если я так обобщаю? Но почему же то я стал!.. Не просто же так! Не болен же я! Не мог же в один день, ни с того ни с сего, вдруг этим всем заболеть? Стоп. Как это: ни с того ни с сего? Как это вдруг? И почему, собственно, не мог — вдруг?
Если я из ничего делаю что-то, то… Но раньше я никогда этого не делал. Но раньше ничего такого со мной не случалось.
Мысли мои путались, и ничего стройного я из них выстроить не мог. То есть не только стройного, но и совсем ничего. Одно только я чувствовал и понимал через чувство: что-то вокруг меня происходит, если и не вокруг, так около. И у меня, как и у всякого другого в моем положении, было два выхода: первый — ждать, второй — взяться выяснять. Но как я ни пытался решить, который из них предпочесть, ничего у меня не выходило. И я решил действовать, сообразуясь с обстоятельствами, то есть ждать, а по ходу и выяснять.
Я решил пойти сначала к Алексею Михайловичу. Я вышел на веранду: было еще солнечно, но свет уже предзакатно терял желтизну. Третья от меня дверь растворилась, вышел человек в пижаме и с полотенцем через плечо, увидев меня, он коротко кивнул, как знакомому, и, что-то насвистывая под нос, удалился. Я не успел удивиться, как он исчез за поворотом.
Я подошел к двери Алексея Михайловича, но в то самое время, как я уже брался за ручку его двери, снизу меня окликнул женский голос:
— Не скажете, который теперь час?
Я выглянул за перила. Женщина лет тридцати, в глубоко открытом на груди и длинном сарафане, приставив руку ко лбу козырьком, смотрела на меня. Должно быть, она была красивой: тонкая, с длинными черными волосами, прикрывающими плечи; лица же мне не было видно, потому как оно было прикрыто ладонью.
— Вы меня? — сказал я.
— Ну да, вас, — откликнулась женщина.
— Я не знаю, — выговорил я после довольно продолжительной паузы.
— Вы что, новенький? — спросила женщина.
— А что?
— Ничего. Видно, еще не успели отдохнуть и сил набраться: уж очень голос слабый.
Я хотел было ответить, но она резко повернулась — сарафан ее вздулся и оголил стройные ноги — и, быстро ступая, пошла по аллее.
Я подождал, пока ее скрыли деревья, потом повернулся и, напевая под нос мотив, наподобие того, что пел кивнувший мне незнакомец с полотенцем (то есть неразборчивый, для всех почти одинаковый, бестолковый, но, как видно, необходимый для человека в минуты определенных настроений), шагнув к двери Алексея Михайловича, четко стукнул три раза. Видимо, от звонкости моих ударов или оттого, что я продолжал мотив, я ответа не расслышал, и только постучав еще раз, услышал голос Алексея Михайловича, который громко и, кажется, с раздражением произнес:
— Да я же сказал — открыто!
Я толкнул дверь и вошел. Алексей Михайлович сидел за столом и что-то писал. Вид его показался мне озабоченным. Сидел он на стуле боком, навалившись левой рукой на стол и низко над ним склонившись; когда я вошел, он не сразу поднял голову, а вывел еще несколько слов (я говорю «вывел», потому что рука его водила пером медленно и с напряжением). Наконец он оторвался от листка, поднял на меня глаза и, перевернув ручку, постучал тыльной стороной по столу.
— Я не вовремя? — сказал я, останавливаясь у порога.
— Не совсем, — отвечал он, тронув лоб ладонью. — Но раз уж пришел — входи, садись, — и он указал на стул напротив.
Я хотел было отказаться и уйти, но почему-то не решился, прошел и сел. Когда я подходил, он перевернул лежавший перед ним лист обратной стороной. Я опять подумал, что лучше было бы уйти, но вдруг сказал для самого себя неожиданно:
— Простите, что я отрываю, но я по делу.
— Ах, по делу, — проговорил он вяло. — Ну-ну, давай дело.
Я тут же пожалел о сказанном. Но отступать было поздно. Он молчал, а я не знал — с чего начинать, и сразу не мог сообразить, в чем это мое «дело» может заключаться. В голове моей возник прежний глупый мотив, и так он заслонил вдруг все, и беспрерывно во мне прокручивался, и я не мог сквозь него пробиться, что в эти несколько секунд раздражился на… Алексея Михайловича.
— Да, я пришел по делу. А что? — почти с вызовом и отчетливо выговаривая слова, сказал я.
— Я и жду… — в прежнем тоне, ничего как будто не заметив, отвечал он.
Тут, вместо того чтобы сдержаться, я припомнил лицо старика, и лицо Ванокина, и эти разговоры первой половины дня, и свой чемодан, и то, как меня тянуло к Алексею Михайловичу, и то, как хотелось ему доверяться, и…
— Вы ушли… тогда. Вы ушли из столовой, — начал я сбивчиво: слова выходили, и только тогда, когда оформлялись звуком, только тогда я их сам воспринимал и мог за ними следить. — Вы ушли, а я должен был… Если вы даже и не нарочно, то все равно… И почему я все это должен выслушивать. Вы должны были мне объяснить. Вам легко: вы встали и ушли. Можно было объяснить. И потом еще — чемодан.
Алексей Михайлович меня не перебивал, я сам остановился. Как ни толпились во мне слова и как раздражение ни подталкивало их беспорядочными, но скорыми толчками, я все же сумел прекратить это бессвязное выскакивание.
— Что же я мог тебе объяснить? — сдержанно проговорил Алексей Михайлович. — Дай мне хотя бы понять.
— Вы понимаете, но…
— Притворяюсь, — закончил он за меня, все не теряя сдержанности. — Хотя, немного… Кое-что только понял. Но, например, при чем тут чемодан?
— Чемодан — не главное, — досадливо отозвался я.
— Ладно, пусть не главное, но все-таки — при чем? Это твой чемодан?
— Мой. И в нем сегодня кто-то рылся.
— Рылся? — вдруг оживился он. — Это интересно.
— Мне тоже интересно.
— А ты не придумываешь? Я хочу сказать, что тебе могло показаться.
— Могло и показаться, — сказал я независимо, — но все равно.
— Ты так говоришь, будто я имею к этому отношение.
— Я этого не говорю.
— Ну, допустим, — и он улыбнулся.
И как я ни был разгорячен, и как ни злился на себя — эта улыбка его значительно меня охладила. Я еще чувствовал, что краска не сошла с моего лица, я еще дышал прерывисто и сглатывал поминутно, но — я снова ощутил притяжение к этому человеку. Только я не знал, как теперь все поправить. Но оказалось, что поправлять ничего не нужно.
— А ты, я смотрю, горяч, — продолжал он улыбаться. — Ну, ладно, давай о деле. Чемодан пока оставим. Да, ничего не пропало?
— Ничего.
— Уже хорошо. Ты вот что… Тебе что-то Никонов говорил? А? Неужто же он… Он тебе о ценностях говорил?
— Всякое, — сказал я осторожно.
— О бриллиантах?
— Да, о бриллиантах.
— Так.
Это его «так» прозвучало неожиданно мрачно. Он встал, заложил руки за спину и прошел по комнате из конца в конец несколько раз. Я следил за ним, пытаясь понять: что? как? насколько? Но он совсем ушел в себя. Одно только я видел: «дело» существует.
Какое-то ожидательное возбуждение поднялось во мне. Жизнь моя до сего дня протекала… обыкновенно. И обыкновенность эта всегда удручала меня. Всегда кажется, что только в необыкновенности вся соль и весь смысл. То, что во внешней обыкновенности жизни есть глубокий внутренний тон (и даже он глубже и гуще — этот тон, когда на поверхности видимая обыкновенность), это я понял много позже. А сейчас… Я с нетерпением ждал, когда Алексей Михайлович заговорит.
Но он совсем о моем присутствии позабыл: все ходил из угла в угол, мягко ступая. Мне уже надоело за ним следить, но я ждал терпеливо и его задумчивость разрушить не смел. Я посмотрел на стол: кроме листка, который он перевернул тыльной стороной, на столе лежала книга (что-то техническое), небольшая стопка бумаги и два конверта рядом. Эта стопка бумаги меня особенно заинтересовала: не просто же так человек держит под рукой стопку бумаги! Не для одного же писания писем! И еще один предмет заинтересовал меня: с краю кровати, в изголовье, лежала толстая тетрадь, а вернее, не тетрадь, а что-то наподобие конторской книги. Тетрадь была закрыта, но, внимательно приглядевшись к обрезу, я заметил, что она была исписана больше чем наполовину. Я подумал, что это не может быть ничем иным, как только дневником. Хотя… Но мне очень хотелось (и я мог бы до нее свободно дотянуться) раскрыть тетрадь, чтобы убедиться. Дневник — вещь ныне архаичная, способ осмысливать собственную жизнь по дням почти забытый; тем более что на Алексея Михайловича, как я его представлял, это совсем было не похоже. Но — почему бы и нет! Мне не хотелось ошибиться, и я стал думать: что мог записывать Алексей Михайлович? Может быть, он уже и меня туда вписал? Это последнее показалось мне правдоподобным и… желаемым. Но здесь Алексей Михайлович, наконец, остановился посреди комнаты, руки из-за спины отнял, сложил их плотно на груди, посмотрел на меня исподлобья и сказал:
— Дело такое существует. Камней я не видел, но, судя по всему, они имеются. Думаю… наверняка. Он — человек странный, но не чудак, хотя может показаться… Он меня дней десять уже донимает. Сначала я принял его просто за сумасшедшего, потом понял — тут другое. Хотя все странно: подходит к тебе человек и с первых почти слов предлагает взять какие-то огромные ценности, чтобы хранить. То есть не то чтобы владеть и не просто хранить, а еще с какою-то идеей. Первый вопрос понятен: почему я? почему ко мне? Спросил. Он ответил, опять-таки невнятно, что у него мало времени, что он ко мне присматривался и что ему теперь выбирать некогда.
— Мне так же говорил, — вставил я, как будто чему-то обрадовавшись.
— Тем более.
— Он еще сказал, что у него две опасности: мало времени и какой-то человек. Но он не назвал.
— Мне о человеке не говорил. Постой, постой, — Алексей Михайлович шагнул ко мне. — Может, у него — того, мания преследования, а мы тут огород городим?
— Не знаю, — сказал я, припомнив, как поспешно скрылся Никонов. — Не знаю. Может быть. Он от меня так быстро убежал.
— От тебя?
— Нет, не совсем от меня. Там другой подходил, а старик его увидел и убежал. И мне сказал, чтобы я его… Говорит: «ты познакомься с ним».
— С кем?
— Ну с этим, что пришел. Он подошел ко мне и стал говорить, что это полоумный старик, что все от него бегают, а он ко всем пристает, ну и все такое. Его фамилия Ванокин. Он еще стал…
— Это какой Ванокин? — прервал меня Алексей Михайлович. — Не тот ли, что с «ежиком», белый такой, во «френче»?
— Да, этот.
— По-нят-но, — медленно проговорил Алексей Михайлович и, внимательно посмотрев на меня, сказал: — А ты знаешь, что Никонов здесь ни с кем, собственно, исключая меня и теперь вот тебя, не общается. Он вообще людей сторонится и почти все время дома сидит, в комнате. И никому он… Врет твой Ванокин. И что-то не похоже на «просто так». Я его немножко знаю. Он с компанией этих, что клуб (я тебе показывал в столовой), с ними водится. У него еще женщина здесь есть — Марта. Красивая. Так, значит, он с тобой о старике заговорил? Тогда рассказывай.
Я передал свой разговор с Ванокиным, опустив «артиста», но о его этом «ну» как можно подробнее и даже, как сумел, в лицах изобразил.
— Это интересно, — заметил Алексей Михайлович, когда я закончил рассказ. — Это, может быть, самое интересное. Насторожился, говоришь. Так-так.
— Не только насторожился, но чуть не бросился на меня.
— Да, странно.
Он подошел к столу, поднял листок, глянул на него мельком и положил на прежнее место.
— Видишь ли, — проговорил он в раздумье, — все так сошлось… Короче, у меня здесь неожиданное дело возникло, свое, и, понимаешь, я не могу сейчас тем стариком заниматься… вплотную. Тем более, что, может быть, это его стариковская фантазия. Так бывает. Но если камни существуют, а они вполне могут существовать, то… Впрочем, кажется, что все не так просто.
— А если их все-таки нет? — сказал я. — Их ведь никто не видел. Он вам не показывал, вы говорите. Ведь если он вас так… выбрал, то сначала должен был представить… в наличии. Ну, хотя бы, чтобы его не приняли… и вообще.
— Да, не показывал. Я тоже думал об этом. Но есть здесь достаточное возражение, если на его идею опираться. Показать, видишь ли, не трудно. И не в этом дело, я думаю, что он опасается. Опасался — не предлагал бы. Я хочу сказать, что он думает — демонстрация делу повредит. Он, видишь ли, хочет, чтобы сначала его идею приняли. А в этом для него все дело. Он говорил тебе, наверное, что ценности… что они сила. И он хочет моего принципиального согласия, чтобы я принял всю тяжесть, как он говорит, «силы». Это ведь для него не просто камушки, которые можно разменять на деньги. В том-то все и дело, что их нельзя разменять. Это его главный пункт, что это не ценности, а сила. Он еще по-другому выразился: «чистая сила».
— Так отчего же вам не взять?
Он усмехнулся:
— Вот и ты тоже. А как взять? Принимая его правила, а я не хочу по-другому — и не могу, я должен буду принципиально с его идеей согласиться, идею принять. Если бы все так просто. То есть, если он не в себе, тогда понятно. Но если… тогда выходит, что это не просто взять горсть камней себе на хранение, допустим, но как бы крест на себя взвалить. Вот и пойми. И разве я имею такие силы, чтобы этот крест нести, да еще — неведомо куда и неведомо с какой целью?
— Но он разве не объяснил… идею?
— Смутно все. Думаю, он и сам смутно понимает, во всяком случае выразить четко не может. Да, — он остановился, потрогал лист рукой и продолжал: — И еще есть некоторые обстоятельства, и их невозможно не учитывать. Например, как все это выглядит юридически. Как — законно ли это, чтобы такие ценности находились у одного лица? И потом — их происхождение. Он что-то смутное говорил. Понятно одно — они еще с того времени, дореволюционные. И не из воздуха же они появились. Он тебе о трансформации говорил? Так вот, это…
Но здесь его прервал осторожный стук в дверь. Мы одновременно обернулись.
— Входите! — сказал Алексей Михайлович, хотя и помедлил несколько мгновений.
В приоткрывшуюся дверь просунулась голова. На голове совсем не было волос. Человек огляделся, словно бы не сразу замечая нас, потом «заметил», улыбнулся и — появился весь. Я узнал того самого — в пижаме с полотенцем, который кивнул мне, когда я входил к Алексею Михайловичу. Он опять был в пижаме, но на этот раз без полотенца; вместо полотенца он держал под мышкой шахматную доску. Алексей Михайлович вздохнул, и я не понял — с облегчением или удрученно.
— Вот и я, — воскликнул бодро вошедший. — А-а, так вы не один, — он словно бы только сейчас заметил меня. — А я думал, что вы один.
— Не один, не один, — внезапно обрадовавшись, с радушием, которое никак не вязалось с предыдущим вздохом, заговорил Алексей Михайлович. — Но вы всегда вовремя.
— Как — и вы в шахматы играете? — обратился ко мне новый гость так, будто на моем лице было написано, что такого никак не может быть (впрочем, игрок я и в самом деле слабый).
— Играет. Но дело не в этом, — сказал Алексей Михайлович. — Мы здесь интересно разговорились — решаем кое-что. Вот и вы включайтесь. Может, интересное предложите.
Я с удивлением глянул на Алексея Михайловича, но он не захотел замечать моего взгляда и продолжал:
— Мы говорили о здешних обитателях. Знаете — как игра. Саша только вчера приехал, ну а мы с вами, можно сказать, старожилы. Он пытается определять встреченных им сегодня, а я с опытом старожила… Вот и разговор. А если по-простому, то — судачим. Кстати, извините, вот, познакомьтесь.
— Думчев Андрей Ильич, — с некоторой чопорностью отрекомендовался лысый; назвался и я.
— Вот и хорошо, вот и хорошо, — с непонятной для меня словоохотливостью продолжил Алексей Михайлович. — Андрей Ильич, как шахматист, скорее нас с тобой всех вычислит: мы все на чувстве, а он — логикой.
Андрей Ильич потупил глаза.
— Ну, какой я шахматист! — проговорил он, поведя головой в стороны; но, кажется, остался доволен рекомендацией.
— Не скромничайте, — сказал Алексей Михайлович и, обратясь ко мне, пояснил: — Андрей Ильич кандидат в мастера.
Думчев поднял на меня глаза, и я вежливо покачал головой.
— Так не будем сегодня играть? — сказал Думчев, опять выразительно на меня поглядев.
Взгляд этот стал мне неприятен, и я даже хотел что-то ответить, но Алексей Михайлович опередил меня:
— В другой раз, Андрей Ильич, в другой раз. Кстати, вот вам вопрос: что вы думаете о Ванокине?
— Это который? Попугай? — почти с важностью ответил Думчев, совсем не удивившись вопросу. — Что о нем говорить — прохвост.
— Однако, — заметил Алексей Михайлович, кажется, немного смущенный неожиданной оценкой. — Что это вы так резко, он если и… то, по-моему, безобидно. Кажется…
— Пусть вам не кажется, — в прежнем своем тоне проговорил Думчев. — Самый настоящий прохвост. Если не хуже. Он думает, что никто его не понимает. Но Думчева не проведешь!
— А что — не понимают?
— Многого. Я, правда, еще совсем не разобрался, но будьте уверены, — он со значением посмотрел на Алексея Михайловича.
Алексей Михайлович с тем же торжественным значением наклонил голову и, поведя рукой в мою сторону, сказал:
— Можете говорить свободно.
— Не сомневаюсь, — в свою очередь наклонил голову Думчев и продолжал: — Знаете, что та самая женщина, которая с этим Ванокиным… что она… Все знают, что они здесь познакомились. Но знаете ли вы, что они знакомы давно и что они здесь съехались, а вернее, что он ее вызвал?
Сказав это, он обвел нас снисходительным взглядом. Я, признаться, не понял, в чем здесь важность, но, глянув на Алексея Михайловича, увидел, что у него удивленно поднялись брови; на этот раз удивление было настоящим (так мне показалось, во всяком случае).
— Как это вызвал? — проговорил он озабоченно.
— А просто, — с победным смешком пояснил Думчев. — Телеграммой.
— Вы уверены?
— Точнее не бывает. Сам при этом присутствовал, хотя и инкогнито, — он сделал паузу, но, так как мы молчали, продолжил: — Сидел я возле почты. Предположим, что случайно. Вижу, Ванокин на почту зашел. Казалось бы — обычное дело. Но — вид! Вы бы видели его вид! Я как будто ничего не замечаю, сижу себе и газету раскрыл. Но, как можете понять, наблюдаю. Он один бланк исписал — отбросил, второй исписал — отбросил. Только с третьего раза сочинил. Пошел, отправил телеграмму и быстро так вышел. Как он ушел, я встал — и на почту. Он так спешил, что бланки испорченные на столе оставил. Я и заглянул. На одном бланке такой текст: «Срочно выезжай», а на другом еще интереснее: «Все решится днями. Выезжай немедленно». Но самое главное — вы следите — адрес корреспондента. И имя. А адрес такой: «Каргополь, Советская, 23, квартира 9». Но имя!.. — Думчев поднял палец. — Кто бы, вы думали, там значится?!
— Кто? — не выдержал Алексей Михайлович.
— А вот кто: Марта Эдуардовна Романевская.
— Марта?
— Она самая. Она через три дня после телеграммы и появилась. Вот тут-то он из себя волокиту и стал изображать, а она — следите — вроде и в дружеских с ним, но независимо.
— Да-а, — протянул Алексей Михайлович.
— Это еще что! Так, мелочи.
— А что — есть…
— Есть. — Думчев сложил руки на груди и склонил голову набок; так он просидел некоторое время, потом медленно поднял голову и внимательно осмотрел потолок. — Есть и еще, — и опять замолчал.
— Да говорите же, — нетерпеливо, легонько постучав по столу пальцем, воскликнул Алексей Михайлович.
— Есть и еще, — снова повторил Думчев, как бы не замечая нашего нетерпения; но наконец двинулся: — Еще я видел, как в одном секретном месте, за скалой у пляжа, Ванокин эту Марту свою очень даже, я бы выразился, ругал, только что не ударил. Но и это мог, потому что замахнулся. Я, к сожалению, слышать разговора не мог, но видел все подробно. Хоть и находился в воде. И достаточно не близко. А приблизиться не мог вследствие морского волнения. Да и рисковал быть обнаруженным. Но самое главное то, что Марта Эдуардовна — вы ее неприступность и гордый характер могли заметить — так вот, она хоть бы словом, хоть бы жестом ответила. Так нет; со страхом на него смотрела.
— Откуда же понятно, что со страхом, — сказал Алексей Михайлович. — Вы же далеко были.
— А по положению тела, — быстро ответил Думчев.
— Ну?
— А то, что со страхом. А это уже кое о чем говорит.
— Да о чем же?
— Если просто взять, как отдельный эпизод, то ни о чем. А если в свете некоторых фактов, то — о многом.
Он опять замолчал. Как видно, томить слушателей доставляло ему прямое удовольствие. Алексей Михайлович побарабанил пальцами по столу достаточно громко.
— Знаете вы здесь такого старика, Никонов — его фамилия? — медлительно заговорил Думчев. — Вы с ним сегодня, кажется, за обедом разговаривали.
— За завтраком, — поправил Алексей Михайлович.
— За завтраком, — поправился Думчев и хотел было снова замолчать, как Алексей Михайлович сказал:
— Да что же Никонов, говорите?
— А то Никонов, — похожим на роковой голосом произнес Думчев, — что он с ними в сговоре.
И он снова сделал паузу.
В первую минуту мы оторопели от такого сообщения. Поворот был явно неожиданным. Думчеву же последняя пауза удалась как нельзя лучше.
— А-а, — протянул Алексей Михайлович и тут же снова перешел на тон игривой заинтересованности, который, к слову сказать, совсем к нему не шел, — в сговоре, говорите? Да-а… Так, может быть, вы откроете нам, в чем, собственно, смысл…
— Суть пока не выявлена, — глубокомысленно отвечал Думчев, — информации для обобщения не достает. Но надеюсь, что на днях уже смогу…
— Так вы полагаете — это серьезно?
— Более чем, — отрезал Думчев и, сведя губы трубочкой, отвернулся с независимым видом.
Мы с Алексеем Михайловичем переглянулись, и Алексей Михайлович, незаметно от Думчева, приставил палец к губам.
— Любопытные вещи вы рассказываете, Андрей Ильич, — сказал он. — Мы здесь все шутками… а оказывается, что здесь — дело.
Думчев, как бы нехотя, повернулся к нам и сказал внушительно:
— Шутками, конечно, заниматься можно, и не возбраняется — я сам люблю пошутить. Но должен вам заметить, что эти тоже не так просты и умеют себя вести. Их поведение на том и построено, чтобы нелепостью главное прикрывать. Они и добились: вы шутите, другие шутят, а дело движется. Они умеют ловить.
Последняя фраза, кажется, вышла невпопад. Но Алексей Михайлович этого будто и не заметил.
— Да ведь не попались, — сказал он. — Вот вы.
— Опыт, — скромно заметил Думчев. — Опыт и логика.
Алексей Михайлович перестал спрашивать; в один только момент как будто приготовился уже спросить, но удержался и продолжал молчать. Так мы просидели некоторое время. Наконец Думчев поднялся, сказал, что пойдет готовиться к ужину, захватил шахматную доску и ушел. Алексей Михайлович его не удерживал, но вежливо проводил до двери.
— Ну, что скажешь? — обратился он ко мне, возвращаясь к столу.
— Что ж вы его еще о Никонове не спросили? — сказал я.
— А зачем? Он и так все расскажет. Сам придет рассказывать. Ты, наверное, понял, он из этих, детективов-любителей. Настоящие детективы начальству докладывают, а любители, будем говорить, — публике. Мы с тобой эта публика и есть. А то ему так неинтересно, все равно нужно же кому-то о своих подвигах… Он, это, на рыцаря без страха и упрека мало, как видишь, похож. А это, про Марту — это очень любопытно, знаешь. Кажется, и в самом деле все не так просто. Ну ладно — будем ждать.
Я было хотел продолжить разговор, но Алексей Михайлович как-то сник, отвечал неохотно и односложно. Я сказал, что пойду. Он кивнул.
2
Вернувшись к себе, я, может быть, минут всего пять посидел в комнате. Сначала хотелось подумать обо всем этом в тишине, но — тишина была, а мыслей — ни одной: во всяком случае, сколько-нибудь продуктивных. Внезапная потеря интереса к разговору у Алексея Михайловича тоже меня озадачила. Но поспешных выводов делать не следовало. И я это себе сказал. Еще я подумал, что все равно во всем этом так сразу, с наскоку, не разобраться, и если есть что-либо по-настоящему серьезное (во что я еще недостаточно верю), то все должно проявиться само собой, и может быть, фраза Алексея Михайловича о том, что нужно подождать, сейчас наилучший выход.
Я достал чемодан, вытащил свои бумаги и разложил их на столе, рядом положил ручку. Отошел и посмотрел на стол с противоположной стены: представшая картина мне понравилась. Только вот стопка чистой бумаги была внушительной, а исписанной — совсем тонкая. Но даже эта тоненькая стопка радовала глаз. Я сказал себе: вот с сегодняшнего дня и начну. И буду писать каждый день — удача, как известно, в постоянстве. Труднее было другое — о чем писать. Но я знал, что лучше об этом сейчас не думать, чтобы не испортить приятного состояния духа, в который привел меня вид готовой к работе бумаги на столе. И о собственной готовности можно было сейчас и подождать думать.
Решив так, я вышел из комнаты, спустился вниз и направился в столовую. Но оказалось, что я пришел рано. Тогда я вспомнил, что за целых полтора дня еще не удосужился побывать у моря. И хотя особенной любви к этому огромному пространству воды я не испытывал никогда (много милее мне были маленькие, почти пересыхающие летом речушки нашей степной полосы), но уж раз приехал на море, то положено было увидеть и познакомиться с главным предметом.
Я спустился к набережной и сразу увидел его: оно было большим. Я облокотился на перила и стал смотреть вдаль. Вода в эту пору уже потеряла свою голубизну и была серой, с чуть заметным желтоватым оттенком. Только кое-где, играя под закатным солнцем, проявлялись и исчезали густые синие полосы. Так я простоял, глядя вдаль, не знаю уж сколько времени (наверное, совсем недолго), и вошло в меня странное ощущение — тоски и одинокости моей в мире: не наигранное и придуманное, не такое, как от потери чего-то близкого тебе, но как бы само по себе; само по себе и просто так. Я смотрел на море, и пространство рассеивало мой взгляд, и он уже сам стал, как море, — широкий и беспредметный. Что я здесь? Почему я здесь? Отчего я приехал отдыхать? И вообще — отчего приехал?
Так я стоял, спрашивая себя, и ничего ответить не мог. Много позже я понял, что большие пространства, те, что нельзя окинуть взглядом, всегда почему-то приводят в состояние безотчетной тоски. Именно безотчетной: мне некому было дать отчет, да и не знал — в чем, собственно.
Мне казалось тогда, что стоит только переменить место, как поменяются и обстоятельства, и, главное, что-то сдвинется с места, что-то сдвинется во мне, какая-то сила, уснувшая в привычности насиженного угла, пробудится вдруг, увидит, что слишком уж долго она пребывала в бездействии, выпростает накопленное, развернется во всю свою мощь и кинется со всего маху совершать чудесное и удивительное. Я думал о том, что Гоголь за этим же самым бежал в Италию, так сказочно непохожую на его родную Украину, как непохож сосуд тонкого фарфора — изделие знаменитого мастера — на глиняный толстый горшок, слепленный на глазах строгого покупателя деревенским гончаром в Сорочинцах. Но заморский дивный сосуд стоит на резной подставке красного дерева, и его не заполняют водой или молоком, разве что сухую, с причудливым изгибом ветку вставит в него изнеженная женская рука; а горшок висит вверх дном на колу кривого забора — неминуемая жертва озорников-мальчишек или разъезженной по весне ухабистой узкой дороги, бросающей из стороны в сторону скрипучую телегу возвращающегося от веселой компании местного весельчака и гуляки, который не смотрит за лошадью и во все горло распевает песни. Сухая ветка не прорастет в пустом сосуде. Но, может быть, глядя на нее, человек прорастет тоской, и губы его тронет забытый вкус парного молока, а в глазах его блеснет отблеск взгляда зардевшейся статной молодки, неотрывно следящей, как с каждым твоим глотком поднимается к синим небесам коричневое, как суглинок, дно щербатого глечика.
На юге сумерки внезапны: я и не заметил, как даль затуманилась ими — видно, я смотрел в другую даль.
Неспешно побрел я по набережной: то вглядываясь в лица проходящих, то глядя под ноги, то совсем никуда не глядя — шел себе, шел…
— Ну, наконец-то! — произнес голос у самого моего уха; я поднял глаза и увидел Ванокина. — А я думал — уже не придешь. Вдруг — явление! Посмотри, Марта, — лунатический человек.
Рядом с Ванокиным стояла та самая женщина, что спрашивала меня сегодня о времени и так внезапно удалилась.
— Ты что, от воздуха опьянел? — Ванокин дергал меня за рукав. — Посмотри, Марта, на этого элегического человека.
Я смотрел на Марту, которая не смотрела на меня и была явно рассеяна, потом перевел взгляд на колоннаду здания, оказавшегося «главным корпусом», потом на часы над колоннадой: стрелки показывали семь с четвертью. «Почти точен», — подумал я с сожалением.
— Вот, познакомься, — сказал Ванокин, не отпуская моего рукава, — мой новый друг, который лучше старых двух, — при этом он громко рассмеялся, кивая головой в мою сторону и приглашая свою спутницу последовать его примеру; но Марта оставалась холодна.
Я полупоклонился в сторону Марты (впрочем, чуть боком) и назвался.
— А время вы уже уяснили? — проговорила Марта, приподняв уголки губ (почему-то, но сразу и невольно, я вспомнил улыбку Ванокина — усы в стрелку — и взглянул на него; но лицо его не улыбалось, а изображало удивление).
— Что это за время? — сказал он, наконец выпустив мой рукав, но тут же ухватившись за расширенный книзу рукав голубой блузки Марты.
— А это наш секрет, — отвечала она.
— Как — уже секреты? — Ванокин дернул ее за рукав и строго посмотрел на меня.
— Секрет, я сказала, — отрезала Марта и быстрым движением высвободила рукав.
— Понятно… — начал было Ванокин, но вдруг, взмахнув рукой и резко продолжив ее движение куда-то за мою голову, прокричал:
— Мирик! Мирик! Мы здесь!
Я повернулся в ту сторону. Знакомый уже мне, солидной комплекции бородач неторопливо сходил со ступенек и был всего метрах в пяти от нас; рядом с ним легко шла молодая маленькая женщина, в которой я узнал ту самую Леночку из столовой. Она энергично помахала рукой и звонко воскликнула:
— Идите! Идите!
Бородач при этом медленно повел головой в нашу сторону. Ванокин вновь ухватил меня за рукав и потянул к бородачу:
— Вот, Мирик, я тебе говорил: Саша из наших.
Бородач неторопливо и внимательно меня оглядел: всего — думаю, что даже сумел определить размер моей обуви — и вдруг — этого я совсем не ожидал — по-детски мне улыбнулся, осторожно протянул ладонь (но почему-то тыльной стороной вверх; мне пришлось как бы подсунуть свою — тыльной вниз — под его руку).
— Мирослав Германович, — сказал он, продолжая улыбаться, и, чуть прикрывая веки, словно мое пожатие тронуло его особым теплом, добавил: — Очень приятно.
Потом, отведя плавно руку, представил мне Леночку, которая руки не подала, но коротко присела; Марте он поклонился вежливо, а Ванокина не заметил совсем.
Должен заметить, что «Мирик» — совсем не шло к его летам (я думаю, ему было немного за пятьдесят) и ко всей внушительности облика. Однако, когда после взаимных приветствий Леночка произнесла певуче: «Ну что — Мирик…», он, обведя всех нас внимательным взором, словно перечтя, ответил веско, солидно и как ни в чем не бывало: «Думаю — пора!» Проговорив это, он двинулся первый, жена за ним, потом — Марта, независимо и будто в стороне, потом — мы с Ванокиным, который не выпускал моего рукава, эта его привычка — хватать за рукав — очень меня раздражала. Но, во-первых, не одного меня он так ухватывал, во-вторых — не вырываться же ежеминутно!
Идя вслед за Мириком, мы вышли к самой отдаленной части парка, и, кажется, под последним фонарем у аллеи, у самой ограды (парк опоясывала каменная, сложенная как бы из валунов ограда высотой в человеческий рост, но не сплошная, а с живописно разбросанными то там, то здесь отверстиями) я увидел просторную беседку; в ней уже сидели.
— Это у них называется сиреневой беседкой, — прошептал мне Ванокин и, указывая глазами на сидевших внутри, добавил со смешком: — А это — члены.
Я оглянулся кругом, но не заметил ни одного куста сирени; впрочем, было темно.
«Члены», а их было четверо — двое мужчин и две женщины — вполголоса о чем-то говорили, но, заметив нас, умолкли все разом и, внимательно вглядываясь, ждали нашего приближения. Мирик вступил в беседку первым и, не поздоровавшись и как бы не замечая присутствующих, сел к нам лицом, и я сразу понял, что это центральное место. Леночка присела рядом, мы — Марта, я и Ванокин, сели с другой стороны, напротив «членов». Все замерли. Шевеления прекратились. Наступила тишина.
Четверо сидящих напротив нас ничем примечательным не отличались, но в продолжающемся молчании я стал их разглядывать. Первая пара — он и она — похожи друг на друга, если и не как брат и сестра, то, во всяком случае, как близкие родственники: оба маленькие, он — лысый совершенно и с веснушками, она — тоже с веснушками и редкими волосами, зачесанными на пробор; лицо не неприятное, потому что глаза были широко раскрыты, а в них — немного жалостливое удивление; его же лицо настолько сморщено, насколько была разглажена кожа на голове; обоим — лет, наверное, под пятьдесят.
Вторая пара: он — черноволос и худ, уши врастопырку, а на мочках значительный волосяной покров, она — полная, с круглым лоснящимся лицом, узко сдвинутыми глазами. Примерно так. Но я не мастер описывать внешность, тем более что было темно.
Все молчали, поглядывая на Мирика. Но и он молчал. Только Ванокин, толкнув меня локтем, прошептал: «Врачебная компания. Тот, что с толстой женой, кажется, по ногам, а лысый — зубной техник».
— Познакомьтесь, — наконец произнес Мирик, но при этом головы не повернул, а продолжал смотреть в пространство перед собой, то есть во входной проем.
Все, я и те четверо, что-то пробормотали приветственное с наклонением голов, имен я не разобрал. На этом предварительная процедура закончилась. Ее подытожил Мирик, произнеся: «Так!»
— Ну, что у нас сегодня? — бодро, словно получив разрешение, звонким голосом воскликнула Леночка, оглядела всех и улыбнулась; произнесла как хозяйка, приглашающая гостей приступить к еде, но не на званом ужине, а в дружеской компании; она хотела еще что-то добавить, но, взглянув на мужа, благоразумно поняла, что это будет лишним. Но улыбаться не перестала.
— Так! — повторил Мирик, но с большим значением. — Разумеется, все продумали вчерашний тезис, — и, слегка наклонив голову к «лысому», сказал: — Иван Егорович, напомните слушателям.
Иван Егорович несколько суетливо поднялся и, перебирая быстрыми движениями пальцы, начал:
— Да, да. Тезис, значит, такой… Вот, значит, так, что мы несовершенные, и поэтому работать не должны, потому что…
Но Мирик его строго перебил:
— Вы что, Иван Егорович, вы что — простую мысль изложить не можете.
— Затрудняюсь… это… — виновато пробормотал Иван Егорович.
— Затрудняетесь! Все переврали, — Мирик досадливо поморщился (жена лысого при этом испуганно взглянула на мужа), — вас послушать, так… Ведь в прошлый раз все объяснил.
— А что — хорошее дело, — громко вставил Ванокин и подмигнул Леночке, — несовершенны, так и работать не надо.
— Вы, Петя, всегда на это переводите, — укоризненно и с некоторой обидой сказала Леночка.
— А что — мне такой поворот очень даже… — не унимался Ванокин. — Работа — она совершенства требует.
— Да ну вас, — Леночка махнула на него рукой, но теперь не без кокетства.
— А разве не требует? — вдруг проговорила негромко Марта; все к ней обернулись. — Когда человек всю любовь отдает, а взамен слова получает — тогда как?
При этих словах все с удивлением посмотрели на… Мирика, только жена лысого смотрела на мужа.
— Мысль ваша, Марта Эдуардовна, видимо, интересная, — произнес терпеливо Мирик, — но должен вам заметить, что у нас другая тема.
— Ну и что, что другая, — с вызовом отвечала Марта, — а у меня одна эта.
— А что — поговорим! — провозгласил Ванокин. — Женские темы, они, может быть, самая соль. Полюбила я миленка, а миленок…
— Я прошу не устраивать балаган! — почти выкрикнул Мирик, но, сделав паузу, сказал спокойнее: — Мы здесь не для того собрались, а если кого не устраивает, то…
Он не договорил и снова стал смотреть перед собой.
— Да нет, я это… так, к слову только, — примирительно проговорил Ванокин и толкнул меня в бок. — Я — за!
Марта сидела прямо, не шевелясь, казалось, и не дышала. Я думал, что после слов Мирика она здесь не останется. Но она осталась. Это было странно, потому как не вязалось: ни с ней самой, ни с тоном, ни с настроением.
Помолчав с минуту, Мирик заговорил опять:
— Иван Егорович сформулировал неточно, потому скажу я. Вопрос был поставлен так: всякая серьезная деятельность (я имею в виду творческую и не ради хлеба насущного) невозможна до тех пор, пока человек не достигнет совершенства. Достижение совершенства — вот задача всякого мыслящего человека. Это понятно. Но заблуждения происходят от того, что считается: на каждом этапе совершенствования совершенствуется и деятельность, то есть они — совершенствование и деятельность — идут параллельно. Но в этом главная ошибка. Я думаю, Иван Егорович, вы теперь уяснили?
При этих словах он выкинул руку в сторону Ивана Егоровича, который торопливо кивнул несколько раз и опять принялся перебирать пальцы. Жена тронула его руку, и он, мгновенно перестав, поднял голову и быстро проговорил:
— Уяснил: идут параллельно.
— Вот и прекрасно, что уяснили, — сказал Мирик и повернулся к «черному». — Ну, а что вы скажете? Вы, Борис Ефимович, что-то молчите сегодня?
— Что ж, — Борис Ефимович, до того сидевший невидно, закинул ногу за ногу и обхватил колени руками. — Что ж, я с этим согласен, что параллельно. Но — пути? Мы забыли о путях. Деятельность — это понятно: если врач стремится стать Фрейдом, ученый — Эйнштейном, поэт — Пастернаком — это понятно. Но пути? Это если каждый начнет совершенствоваться по системе, то что же будет… с личностью? Как же с личностью быть? Никто не оспорит, я думаю, что всякий великий — личность.
— Нет, дорогой Борис Ефимович, здесь у вас ошибка, — Мирик снисходительно покачал головой. — Ошибка у вас.
— Да в чем же ошибка? — в тон ему проговорил Борис Ефимович.
— А в том ошибка, — неожиданно резко отвечал Мирик, — что путь совершенствования один. И не «пути», как вы выражаетесь. Это если каждый по своей дорожке идти станет, то неизвестно, куда забредет. Другой вопрос — по силам ли каждому? Отвечаю: каждому не по силам. Дело-то в том, что только личность о совершенствовании задумывается, только она. Что же касается параллельного хода деятельности и личного совершенствования, то, — он ткнул в сторону «лысого», потом в сторону «черного», при этом Борис Ефимович руки с колен снял, а Иван Егорович сначала стал перебирать пальцами, но потом скрепил себя с видимым усилием, — никакого параллельного хода быть не может, а есть один путь: сначала совершенствование, а потом деятельность.
— Да, сначала нужно самому устать, а уж потом… — вставила Леночка.
— А что потом? — вновь подмигнув Леночке, сказал Ванокин.
— А то! Будто сами не понимаете, — проговорила Леночка быстро и отвернулась.
— Я тоже не понимаю, — сказала со своего места Марта.
Мирик бросил на нее быстрый взгляд.
— А то, — заговорил он в пространство, — что пока человек не достигнет определенной степени (вам слово «совершенствование» не нравится, так я его «готовностью» заменяю), так вот: пока не достигнет определенной степени готовности, он не имеет права за серьезную деятельность приниматься. Повторяю, что разумею деятельность на пользу человечеству, а не ради хлеба… Заключаю: деятельность неподготовленного человека не может быть полезна. Она — вредна.
— А если предположить, что это и так, — сказал «черный», снова сцепив руки на коленях, — то все-таки: каковы же пути? То есть, по-вашему, путь?
— Скажу и об этом, не беспокойтесь, — бунтарские нотки в тоне «черного» были ему явно неприятны. — Путь один: примирить духовное с телесным.
— Хорошенькое дело! — как бы для себя, но достаточно громко проговорила Марта.
Но Мирик на возглас внимания обратить не захотел и продолжал так же рассудительно:
— Если называть это теорией, то она называется «Теория родства». Поясню. Считается, что главное для духовности — освободиться от плоти, от тела. Более того, считается, что плоть надо умерщвлять, мол, от этого духу только свободнее. Но тело сильно и живуче, и духу приходится вступать в борьбу. Общеизвестно, что тело почти всегда побеждает в этой борьбе. И вот вопрос: для чего духу тратить свои ценные силы на борьбу с собственным телом, если от него все равно до самой смерти не уйти? Вывод: с телом нужно войти в согласие, устранить противопоставление и тем самым погасить вражду.
— Так, значит, — да здравствует желудок! — не мог утерпеть Ванокин.
— Между прочим, здравствовать желудку тоже не мешает, — заметил Мирик. — Но это только к слову. И не надо так вульгарно, не надо крайностей! Я говорю о примирении тела и духа, как о примирении отцов и детей, потому что ведь духовное порождено телесным — мы материалисты. Так зачем же восставать на родителя, даже если родитель в чем-то и отстал от новых веяний. В древности говорили: «Чти». Не говорили: «люби» или «уважай», но — «чти». Поэтому путь простой: компромисс. Даже если и излишеств требует тело — дай ему, прости его несовершенство и собственно телесную суть: от себя оторвешь, но зато для своей духовной работы много сил сбережешь. Хотя, конечно, очень распускаться позволять нельзя. Этого требует, в конце концов, и гигиена тела. Вот и нужно тело в примерных таких рамках держать. Я думаю, медикам понятно. А вот аскетизм — тоже понятие широко распространенное и, к сожалению, еще не изжитое — вещь и вредная и безнравственная. Все равно, как если бы сын посадил отца на хлеб и воду, пусть даже и ради каких-то великих целей. Страдание еще хуже. Если там только тело страдает, то здесь еще и дух. Страдание, если хотите, — эгоизм духа. Страдая сам, он заставляет страдать и тело, то есть своего прямого родителя. Вот что я хотел сообщить. Вкратце, конечно.
Окончив свою речь, Мирик глубоко вздохнул и, сложив руки на груди, откинулся на спинку; Леночка потянулась заглянуть ему в глаза и тронула его колено рукой. Но он смотрел прямо, а колено осторожно отвел.
Все молчали, даже Ванокин. Я взглянул на Марту и встретил ее ответный взгляд. Он мне показался теплым.
И тогда я сказал:
— А кто их кормить будет — этого отца с сыном, — пока они свои дела улаживать будут и к пониманию приходить?
Все посмотрели на меня, и даже Иван Егорович расцепил пальцы.
— А минимум? — легко улыбнулся Мирик. — Минимум: немножко руками, немножко головой — вот и хлеб насущный.
— А вот, разрешите, такой вопрос, — пошевелился в своем углу «черный», — как с образованием дело обстоит? Положим, станет он, сын, готов к деятельности, а знаний маловато. Все примирением с отцом занимался: силы-то берег, но время-то упускал.
— Это, простите, наивно, — Мирик склонил голову набок. — Вот скажите нам, Борис Ефимович, вам с супругой по сколько лет?
Супруга «черного», слегка колыхнувшись в кресле, обратила к мужу строгий взгляд.
— Мне — сорок семь, а… — проговорил холодно Борис Ефимович, — а при чем здесь возраст?
— А при том, — предвкушающе улыбнулся Мирик, — что вы, как я помню, всего год назад стали такими вопросами задаваться. В шестнадцать лет не начнешь, да и в тридцать — еще маловероятно, в общем. Следовательно, вполне успеете изначальное образование получить.
Здесь Ванокин громко рассмеялся, кажется, без притворства на этот раз. Мирик строго к нему обернулся, но Ванокин не переставал.
— Ой, не могу, Мирик, — сквозь смех заговорил он. — Мне тут идея пришла… Не могу. Ты про возраст спросил, а мне идея пришла: а если в пятьдесят лет об этом совершенствовании думать начнешь, то отцу, получается, не меньше семидесяти. Так у него одни излишества: по поликлиникам бегать. Ему бы лежать, а он по поликлиникам — вот и все излишества, вся гигиена!
И он продолжал смеяться, но теперь не так натурально. Я опять посмотрел на Марту: она низко склонила голову.
Мирик не стал отвечать на выпад Ванокина, хмыкнув еще несколько раз, тот смолк сам.
Тут я не смог удержаться. Знал и чувствовал, что не нужно говорить, но… Если бы не Марта.
— Все, что вы говорили здесь — может быть и умно, — сказал я четко и не скрывая вызова, — но только все это — одни слова, потому что никто из вас не сказал: какая польза людям, что вы будете совершенствоваться, примиряться и — всякое другое. Это ваше дело — частное. Значит, пока вы будете примиряться, другие за вас работать будут, человечеству служить! Каждый волен дома на голове стоять, когда один. Но уже и при жене не очень постоишь…
— А при любовнице можно на голове? — произнес Ванокин и оглядел сидящих.
— А вы не суйтесь! — резко к нему обернувшись, почти выкрикнул я. Выражение моего лица было, как видно, таковым, что Ванокин не счел возможным продолжить. Он улыбнулся этой своей улыбкой и пожал плечами. Мирик сидел невозмутимо; Леночка — чуть приоткрыв рот; «черный» с любопытством меня разглядывал; на Марту я не смотрел.
— Вы здесь всё умно говорили, — повторил я, — только какая от вашего совершенствования польза? Если все начнут, по-вашему, совершенствованиями заниматься, то кто же работать станет? Потому что…
— Все не начнут, — негромко и невозмутимо произнес Мирик, словно и не перебивая меня, а как бы остановив.
— Что не начнут? — я потерял мысль и не сразу понял.
— Совершенствоваться все не начнут, — повторил он и, сделав паузу, которой я не успел воспользоваться, окончил: — Все не начнут по той простой причине, что они — все.
— Ах так! — я даже обрадовался. — Понятно теперь: это вы-то и есть — не все!
— Мы-то и есть.
— Значит — избранные?!
— Значит.
— А право у вас есть?! Есть у вас право! Оно у вас есть, чтобы за счет других жить?
— Ах, вот вы куда! — со скрытой угрозой проговорил Мирик, разделяя слова. — А у вас, молодой человек, права есть, чтобы здесь кричать? Мы вас не приглашали.
Мне нужно было встать и уйти. Я чувствовал, что могу ударить этого человека, схватить его за шиворот и так потрясти, чтобы из него все его теории с металлическим стуком посыпались, я был уверен, что они сыпались бы с металлическим стуком. Но я не встал и не ушел, потому что рядом со мной сидела она. И она не пошла бы за мной. Она бы даже и не знала, что можно пойти за мной.
И я остался.
— А позвольте спросить, — подал голос «черный», и этим самым (не смыслом слов, а тоном) немного как бы разрядил обстановку, — а позвольте спросить: вы сами, так сказать, какую пользу обществу приносите?
— Это неважно.
— Нет, очень даже важно, коль скоро вы так о пользе для общества печетесь. А мы, между прочим, работаем. А вы… еще неизвестно что.
— Постойте, Борис Ефимович, — Мирик плавно поднял руку. — Если уж сделан вопрос, то будем отвечать по существу. Я вашу несдержанность… — он поклонился в мою сторону. — Мы вашу несдержанность на вашей совести оставляем. Вы сказали: «за счет». Но почему же — за счет. Раз общество платит нам за нашу работу — а мы еще и повседневную работу исполняем, к вашему сведению, — то, значит, оно оценивает наш труд, как пользу. А нам этой суммы хватает. Следовательно: и общество получает свое, и мы — свое. Так что — расчет.
— Да вы ведь презираете всех! — подняла голову Марта. — У вас и здесь расчет. Только вы не опасные — куда вам быть опасными, вы — мелкие грызуны. И никого вы не собьете с толку, не тешьтесь. Вы одним вредные: об вас споткнуться можно. А пришел бы кто-то сильный, взял бы вас за шиворот… Вот бы посмотрела!
— Молчи! — тихо, но с угрозой сказал Ванокин и протянул к ней руку; я перехватил его руку у запястья.
— Не беспокойтесь, — Марта обернулась ко мне, — он здесь ничего не посмеет. Ты ведь, Петя, при людях ничего не посмеешь?
— А вы, Марта Эдуардовна… — лицо Мирика приняло, различимо даже при неблизком свете фонаря, серый оттенок и как бы сразу постарело: — Вам бы нервы успокоить — я это вам как врач советую. Вы, Марта Эдуардовна, не в себе, и я догадываюсь…
Но он не сумел договорить: неожиданно оттолкнув мужа, Леночка вскочила со скамьи и подбежала к Марте.
— Подлая, — проговорила она сквозь зубы. — Вы подлая. Вы дрянная. Вы здесь приехали себе подыскать… Вы сколько раз замужем были?! Вы и к Мирику…
— Не беспокойтесь…
Но Леночка не дала ей договорить: сжав кулачки, она подняла их над головой и пронзительно закричала:
— Подлая!
Мне показалось, что она может ударить Марту. Бросившись к Леночке, я схватил ее за руку. Мирик подскочил ко мне:
— Не смейте прикасаться к моей жене, — крикнул он у самого моего уха, но ко мне не прикоснулся, а перехватив руки жены повыше того места, где держал я, потянул ее к себе.
— Ударь ее! Ударь, Мирик! — кричала Леночка, вырываясь из его рук.
— А мы сейчас! А вот мы сейчас! — раздался голос «черного», но я не видел его самого; мне показалось, что голос его шел уже с той стороны беседки, с внешней.
— Уйдемте, прошу вас, — прошептала мне Марта.
Не думая уже ни о чем, я подхватил ее за локоть и потянул к выходу. Но на ступеньках стоял Ванокин. Скорее машинально, чем сознавая что-либо, я с силой толкнул его в грудь. Он коротко вскрикнул на вздохе и опрокинулся в кусты. Я шагнул за ним, но Марта с силой потянула меня назад. Я остановился.
Но я остановился не потому, что Марта остановила меня: почти из того самого места, куда упал Ванокин, поднялась голова в шляпе, и я узнал Думчева. Шляпа съехала ему на ухо, он смотрел на меня во все глаза и не шевелился. Зато зашевелились кусты, и оттуда послышались слова. Это разбудило, казалось, замершего Думчева. С невероятной для его возраста легкостью он бросился в образовавшийся от падения Ванокина просвет и выскочил на дорожку.
— Скрывайтесь, я прикрою, — горячо прошептал он, придерживая рукой шляпу.
Я оглянулся, но не увидел Марты. Ее не было. Я быстро пошел по дорожке, потом побежал. Через минуту я остановился и оглянулся — ее не было нигде. В висках у меня часто стучало, а рубашка липла к спине. Я шагнул к забору и прислонился лбом к холодным камням. Минут через пять я услышал шаги и обернулся. Это были Иван Егорович с женой: он шагал впереди, она чуть сзади, держась за его руку; она, не переставая, говорила: «Что ж это, Ваня? Что ж это? Нельзя же так, Ваня…» Он не отвечал.
Они прошли, а я опустился на траву. Не знаю, сколько прошло времени — может быть, около получаса. Мне сделалось холодно. Я уже хотел встать, но опять услышал шаги. Шли со стороны беседки. Я вгляделся.
Мирик и Леночка медленно шли по дорожке. Он осторожно обнимал ее за плечи, а она плакала.
3
Не помню, как я заснул в эту ночь, но хорошо помню, что пробудился очень рано. Долго лежал, глядя в чуть поредевшую темноту у потолка, не шевелился, думал. Вчерашний день сгустился в одном чувстве — стыд, тяжелый и темный, казалось, никакой рассвет его не возьмет. Господи! — взять и уехать. Пусть думают, что хотят — а хоть бы и вообще ничего не думали: оставайтесь со своими теориями, с тайнами своими, с этой вашей «силой», все равно — чистой, нечистой.
Но это только мысли так скакали: взять встать, уехать. А сам я не шевелился, только заговаривал себя, а вернее — замысливал. И знал, что не уеду. И отгонял это — что знал. Но знание стояло неколебимо, существовало уже как бы помимо меня, и толчки мои для него были нечувствительны.
Я так долго изнурял себя перетасовкой вчерашнего, прошлого, и того, что может быть, что утомился вконец. А когда утомился — тогда вошла она, Марта.
Бывают такие мгновения в жизни, когда… тыкал, тыкал пальцем в небо и вдруг — попал в точку. Палец зашиб, но уж точку наверное почувствовал. Такие случаются мгновенья, когда ничего еще как будто не произошло, и неизвестно, что в будущем происходить может, и нет еще ответа на вопрос, да и сам вопрос еще только мерещится, но уже знаешь — есть. И никакими выкладками даже и искушенного разума ничего не поправишь, и никакие доводы рассудка никуда не уведут, и чувства — даже и они — как их ни изламывай, все равно к этой точке неотрывно прикреплены.
«Что? почему это, а не другое? где связь? где причина? а был ли повод?» — все эти вопросы остаются праздными, а сам знак вопросительный из тяжкого согбения своего выправляется, вытягивается в струну. И это уже не бунт, это уже переворот — очевидный и необратимый.
Я больно ушибся об эту точку и распрямился. Я увидел профиль Марты — там, вчера, в беседке — не слышал слов, но губы ее шевелились… Но нечего долго объяснять — все будет повторением… Мне необходимо было отыскать ее.
Я оделся и вышел. Шел я быстро и осторожно. Не хотелось встречи не только со «вчерашними», но и с кем-либо: стыд еще жил. К столовой я подошел не по дорожке, а стороной, встал за деревом, чуть наискосок от входа, метрах в тридцати. Никто не мог пройти незамеченным — я ждал. Никто незамеченным и не прошел: сначала появились Иван Егорович с женой (они шли, как и вчера, он быстро, а она едва поспевала, держась за его руку; мне показалось, что я слышу ее вчерашние причитания: «Что же это? Как же это так?»), скоро прошли и «черный» с супругой, а спустя еще минут десять — Мирик и Леночка. Но те были не одни, возле них шел Ванокин. Это было уже, во всяком случае, — «теплее». Ванокин что-то горячо говорил, энергично помогая себе руками, то со стороны Мирика, то со стороны Леночки к ним пристраиваясь. Но они, я это видел, не отвечали: Мирик держал Леночку под руку и смотрел прямо перед собой, Леночка — под ноги. Так они втроем и вошли. Через полчаса они вышли все в том же составе. Ванокин говорил, но они не слушали. Так и скрылись из виду. Я подождал еще. Когда из дверей столовой вышла полная женщина в белом халате, прижимая к груди большую кастрюлю с жирной надписью синей краской — я понял, что здесь больше ждать нечего.
Теперь я пожалел, что не проследил за Ванокиным. Но что оставалось делать?! И я пошел в регистратуру. Молоденькая девушка из окошка два раза переспросила фамилию и, поводив пальцем по страницам толстой, с загибавшимися краями книги, сообщила, что Марта Эдуардовна Романевская в списках не числится. Кивнув на ее любопытствующий взгляд, я вышел. «Куда теперь?» — сказал я вслух и, подумав, что теперь некуда, направился к себе. Но проходя мимо двери Алексея Михайловича, я понял, что мне ее не минуть.
Застал я его сидевшим во-восточному на кровати. Перед ним лежало несколько мелким почерком исписанных листков; один из них он держал в руках.
— А-а, ты? — проговорил он щурясь и снял очки (я впервые видел его в очках; они очень меняли его лицо).
Я прошел к столу.
— Ну, что скажешь? — сказал он не вставая, но отложив листок и прислонившись к стене.
— Где Марта? — вдруг выпалил я.
— Я не знаю, где Марта, — отвечал он, совсем не удивившись вопросу.
— А кто может знать?
— Кто может? — он пожал плечами. — Ну, друг ее может, хотя… Ты, кажется, вчера его ударил?
— Я толкнул.
— Понятно. Мне Думчев сообщил. Кстати, вот он, наверняка и знает. Он, полагаю, обо всем таком знает.
— А где он? Он у себя? — я поднялся.
Осторожно, чтобы не задеть листки, поднялся и Алексей Михайлович; неловко ступил на пол, лицо его поморщилось.
— Вконец отсидел: как это они там умудряются?! — он покачал головой. — Ты садись, Думчев сюда сам придет. Он, знаешь, даже шахматы теперь забросил — так следствием завлекся, — он тронул мое плечо. — Ты садись, садись, найдется твоя Марта, куда ей деться.
— Но вчера, — я опустил глаза и крепко взялся пальцами за край стола, — она сама сначала… а потом вдруг исчезла. Я узнавал — она здесь не проживает.
Я посмотрел на Алексея Михайловича: он медленно водил рукой по подбородку, смотрел на меня, но глаза его были далеки.
— Да, — проговорил он, — не проживает…
Не лучший способ успокоить ближнего, рассказывать ему о собственных неприятностях.
Не знаю, думал ли об этом Алексей Михайлович?! Скорее, что не думал. Я вообще не знаю, почему он это стал рассказывать. И мне. Может быть, я хорошо умел слушать? Может быть. Но после того как старик с первого взгляда почти так со мной… — что было удивляться! Положим, Алексей Михайлович не Никонов, но — не с Думчевым же ему было об этом говорить!
Он с усилием вздохнул, перевел ладонь с подбородка на лоб, закрыл глаза — но через мгновенье поднял голову.
— Знаешь, Саша, — он протянул руку и, не поворачивая головы, взял ближний из листков, протянул мне, — ты прочти вот это.
Я взял листок и вопросительно на него посмотрел.
— Ты читай, читай, — повторил он тихим голосом.
Листок оказался двойным — из ученической тетради в клетку, почерк ровный, но очень мелкий, фиолетовые чернила блеклого уже оттенка. Я еще раз взглянул на Алексея Михайловича и положил листок перед собой:
«Алеша! Я уже давно перестала надеяться на ответ, наверное, скоро перестану и писать. Но сейчас еще не могу. Я хочу, чтобы ты понимал, что никакого прямого смысла в моих надоеданиях тебе нет, а одна только слабость. Прости мне эту слабость, это у меня единственное, что еще осталось от тебя. Ты, наверное, злишься на меня или даже проклинаешь, но я чувствую, что и ты все равно не можешь ничего забыть. Я глупая, я это понимаю, и мои письма не имеют никакого смысла, потому что ты все равно не вернешься. Но почему ты мне не запретишь писать? Если бы ты запретил, я бы больше не писала. Но ты не запрещаешь. Ну что тебе стоит, Алеша, написать мне несколько всего слов, и я больше писать не буду. Никогда не буду. Я сначала хотела к тебе приехать. Но ты не бойся, я не приеду. Это невозможно. Одно дело, если ты в письме напишешь, а другое, если я увижу все сама. Нет, я не умру и топиться не побегу, но только я не смогу уехать оттуда. Веришь, я бы не смогла уехать, я бы осталась там жить. Наверно, ты бы сам тогда уехал. А я не хочу совсем уж испортить тебе жизнь, хватит и этих моих писем. Видишь, я ничего не хочу от тебя и не прошу тебя ни о чем. Я просто потеряла гордость, но мне это все равно. Хоть бы и совсем себя потеряла, это никакого значения не имеет. Я думала, что лучше, если бы я совсем не жила, я об этом много думала. Но я боюсь умереть. Как представлю, что я лежу под землей, мне делается страшно. Тогда, когда еще шла война, мне тоже было страшно, но я никогда не представляла себе, что я могу лежать под землей. Я думала, что мне будет больно, что будет много крови и всего, чего я навидалась за это время в госпитале. И я этого боялась. Но та боязнь была глупая. Эта тоже глупая, но эта настоящая. Ты не думай, Алеша, что я тебя хочу разжалобить. Совсем нет. И я знаю, тебе все равно меня жалко. Только это другая жалость, от раздражения. Ты меня можешь спросить, зачем же я пишу, если знаю, что это тебя раздражает? Конечно, я знаю. Но ты не думай, я не нарочно. Просто я не знаю, что мне остается еще делать. Ты скажешь, что забыть. Я бы хотела, но разве получится. Я пробовала, но ничего не получается. Я никогда не думала, что смогу так тебя любить. Мы ведь с тобой мало были вместе. Сколько людей так вместе живут, особенно когда война, а потом расходятся. Я много таких случаев видела сама, и мне казалось, что это другое, что со всеми так происходит, а со мной не может произойти. И еще я думала, что все это быстро проходит и люди начинают жить другой жизнью. Но теперь я понимаю, что все трудно, что и им было, наверное, очень трудно, только я об этом ничего не знала и не хотела знать, а никто мне не объяснил. И если бы и объяснил, то разве бы я поверила? Я знаю, что если бы ты захотел мне ответить, то ты бы все объяснил, и я бы поняла, что нам не нужно быть вместе. Ты бы это сумел объяснить. Но только я знаю, что и тогда я бы не смогла с собой ничего поделать, а так же бы все чувствовала. Ты не думай, что я плачу. Я раньше много плакала. Теперь я уже не плачу, хотя когда поплачешь, то вроде бы легче. Но теперь я не могу. Я думаю, что это даже хорошо, потому что, может быть, все так постепенно и пройдет, и я не буду так переживать, а стану жить, как все. Я, наверное, все равно не смогу забыть, но зато уже не буду тебе писать. Хорошо, если бы это произошло быстрее. Но пока еще не происходит, и я вот пишу. Но если ты, Алеша, напишешь мне хоть несколько строчек, чтобы я не писала, то ты мне верь, я не буду писать. Я смогу себя пересилить. Я тебе уже писала, что Николай меня разыскал. Он и еще приезжал, уже в третий раз. Он очень изменился. Он скоро демобилизуется и уезжает жить в Краснодарский край, к самому морю, там у него брат, кажется, двоюродный, врач, и человек там видный, он поможет устроиться. Николай и меня звал с ним ехать, но я не поеду. Хотя мне его жалко, и я, ты знаешь, очень виновата перед ним. Я не смогла сказать ему, чтобы он больше не приезжал, но мне трудно с ним видеться. Ты не думай, Алеша, что я тебе это для чего-нибудь сообщаю. Но ведь он был твой друг, хотя это потом все так вышло. Наверное, я во всем виновата, или потому, что тогда была война, но только мне его жалко, а он не виноват совсем. Видишь как — он совсем не виноват, а мучается больше всех. Ты не думай, я не о тебе говорю. Но когда он приезжает, мне тяжело с ним, потому что я ничем его утешить не могу. Ты ведь тоже меня утешить ничем не можешь, значит, ты должен понять. Но ты не думай, я не прошу, а просто пишу, как чувствую. Вот и листок уже кончается, а то бы я писала еще. Я раньше совсем не любила писать, а теперь могу много. Еще раз прости меня, что надоедаю тебе. Если жизнь твоя изменится и тебе нельзя будет получать письма от меня, то ты мне только всего несколько строчек напиши, и я перестану. Варя».
Я отложил листок и поднял голову. Алексей Михайлович смотрел на меня внимательно. Я отложил листок и ждал, а он смотрел на меня и ничего не говорил. Потом он протянул руку, наложил ладонь на листок и потянул к себе.
— Вот такие дела, — проговорил он и, кивнув в сторону кровати, добавил: — И все такие же.
— Это старые письма? — решился спросить я, прерывая его молчание.
— Да, им больше, чем пятнадцать лет.
Он опять помолчал, потом, приподняв ладонь и подержав ее так, как бы решаясь на что-то, с силой придавил листок.
— Знаешь, — сказал он. — Знаешь, я был у Никонова (тебе бы тоже надо к нему сходить — он заболел и лежит), так вот: я был у него, и он опять говорил мне про свое дело и опять убеждал. У него, между прочим, там какие-то новые осложнения возникли. Но он молчит. Понимаешь, я ушел, так ему ничего и не пообещав, как всегда. А когда вернулся, то вот эти листки разложил. Знаешь, о чем я думал здесь? Я думал, что я многих грехов своей жизни не помню. Мы, видишь ли, забывчивы. Но, — он осторожно, за край, поднял листок, — это осязаемо, это, если уж юридически выражаться — вещественные доказательства. Видишь ли, я их не уничтожил вовремя. Сам не знаю почему. Но не уничтожил. Но не в этом дело. Я вот о чем думал. Вот старик все предлагает. Положим, я соглашусь и возьму. Но с этим-то, — он ткнул в листок пальцем, — с этим как быть? А? Куда это деть? В печку бросить. В печку бросить и забыть?
Он вздохнул, повернулся, потянулся к листкам, собрал их, положил перед собой, опять прихлопнул ладонью:
— Если бы все собрать, все наше… такое. Пусть бы и без мелочей, их не считать, да и не сосчитать. Так если все собрать — какие тома получатся, — он усмехнулся в нос. — Такие получатся тома — завалят. Мне старик все о тяжести говорит, что давит на него, ну — камешки давят. А вот это разве не давит? Может быть, половинка каждого листка такого любой его горошины тяжелей. Знаешь, я сначала ему хотел дать прочитать. Но не дам. У него другое, для него это его превыше… Конечно, идея «фикс», но ведь идея. Я и тебе не думал, если бы… не Марта. Марта — это сложно. Пока ты читал, я думал, а если Марта — она бы так смогла? Да. Только я не думал, что ты… Ладно. Вот явится наш Думчев, все и узнаем. Такие вот дела.
Он замолчал, тер подбородок, вздыхал.
— А она, эта женщина, — проговорил я с осторожностью, — она теперь не с вами?.. Я хотел сказать — вы знаете о ней?
Он отрицательно покачал головой:
— Ни-че-го не знаю.
Он опять взял листки, подержал их перед глазами, постукал торцом, уравнивая, отложил, прикрыл сверху книгой.
— Видишь ли, они не просто так у меня хранились. Ну, вру, не хранились, а просто лежали. Но все это время, все эти годы… Все это время я как бы искушал судьбу. Не могу сказать, зачем я это делал. Объяснить не смогу. Но искушал. Еще понятно, когда холост был. Но шесть лет назад женился. Женился, а не переставал… искушать. Вот ты мне скажи: ты любил уже? Была у тебя девушка?
— Была…
— Ну вот. И ты мне скажи, как ты думаешь: возможно рядом с любимой жить, а вместе с тем тайну от нее иметь? И не такое, что в прошлом с тобой случилось, а теперь ничего нет, а такое, что хотя и в прошлом, и вроде бы и нет уже, но как бы продолжается. Я не могу выразить точнее, но ты понимаешь? Так вот скажи мне — возможно?
— Трудно, — сказал я.
— Что трудно — ответить?
— Нет, жить так трудно.
— А-а-а, — протянул он и, наклонившись ко мне, прошептал: — Невозможно. Понимаешь? — жить так невозможно.
— А вы?
— А я живу, — он откинулся на спинку стула, провел ладонями по столу, как бы разглаживая поверхность. — А я живу. Только… Знаешь, здесь одно из двух: или ты со своей тайной живешь, или любовью. А третьего, как говорится, не дано. Или ты живешь ради чего-то, что совершится… завершится — тогда, значит, все остальное второстепенное, или… или ты подлец. Ну, если не подлец совсем, то что-нибудь возле. Ты понимаешь?
— Это значит, что и вы… что и ваша жена…
— Что моя жена? — не дал он мне досказать. — Она хорошая, она, — но здесь он перебил себя сам и произнес с досадой: — И я туда же — хорошая. Черт возьми — общее место эта «хорошая». Я не знаю. Мог бы и не спрашивать. Я не знаю, люблю, конечно. Только вот это, — он указал на письма, — это тоже существует.
— Но, Алексей Михайлович, — сказал я вдруг горячо, — вы простите, не мне говорить, но… но, может быть, это у вас от настроения? Ну и что, что письма, что вы их не уничтожили? Это еще ни о чем не говорит. А то, что вы не могли забыть — это ведь только в вашу пользу говорит. Ведь — жизнь! И если не помнить, что было, так как жить? Вы сами сейчас говорили, что если наши грехи собрать, то много получится. Но все равно — лучше, когда помнишь.
Я, когда говорил, увлекся и не наблюдал его лица, только в самом начале. Но теперь… Он смотрел на меня почти с сожалением.
Я несколько раз трудно сглотнул. Я почувствовал, что кожа на щеках стала горячей. Но я пересилил себя и твердо посмотрел в его глаза. Но он выражения лица не изменял.
— Если я глупость сказал, Алексей Михайлович, — проговорил я, стараясь говорить спокойно, — то простите. И может быть, я не умею выражать… как вы. Но я хочу, чтобы вы объяснили, потому что если это шутка, то…
— Нет, Саша, совсем не шутка, — перебил он меня. — Что же касается объяснения, то конечно же объясню. Но ты напрасно принял на свой счет, я не хотел тебя обидеть.
Он вздохнул, положил руки на стол, вздохнул опять:
— Видишь ли, — сказал он, — то, что ты сейчас сказал — и дело не в горячности — это все правильно: и то, что забывать нельзя, и то, что прошлое никуда не уходит, если и устраняется. Это правильно. Ты сказал: «было настоящим». Этого я наверное сказать не могу — что было настоящим. Я когда тебе о тайне, об обмане говорил, то другое имел в виду. Это прошлое мое, оно ведь продолжение имеет.
— Как? — невольно вырвалось у меня.
— Имеет, — повторил он. — Но лучше по порядку, раз уж начал. Слушай. Встретил я под конец войны женщину. И полюбил. Встретил и полюбил. Ну, полюбил — это не совсем правильно сказано, скажем так: хотел с ней быть. Я, видишь ли, довольно замкнутым был человеком, пожалуй, что и робким, в известном смысле. Но это — робость свою — скрывал. А сам знаешь, чем робость скрывают — противоположным. Но не в этом дело. Она не просто встретилась мне, она тогда была с моим другом. Был у меня там друг. Меня тогда в тыл перевели, и его, по ранению. Так вот: из гордости или из слабости — и это было — а скорее всего от того, что, как говорится, «в чужой жене лишняя ложка меду». Ты правильно заметил, что я умею «выражать». Я тогда много теоретизировал, книжек много прочитал — говорить, короче, умел. Ну и — будем говорить — склонил ее… стала она со мной. С другом наши отношения, как ты понимаешь, испортились. Потом с ним там одна история произошла, неприятная — и его перевели. А мы остались. Но как он уехал — даже еще и до этого — наша любовь разлаживаться стала. Стал я думать, что она меня «ловит», что деваться ей некуда, а себя я не то чтобы очень завидным женихом считал, но свои достоинства высоко ставил. Ну, а так как думать умел и такую «низкую» причину принять не мог, то выдумал я теорию. Суть ее, коротко, вот в чем: если война для человека положение неестественное, то и брак на войне тоже как бы неестествен, потому что причины «схождения» особые — боязнь смерти, желание тепла, и так далее. Но в мирное-то время, то есть в естественных для человека условиях, этих причин уже нет, эти — порождение войны. И следовательно, когда заканчивается война, устраняются и эти причины. Причины устраняются, люди переходят вновь в естественное положение, но брак — он-то остается. Тот, военный брак. А как его к мирному времени пристроить?! Видишь ли, все это, конечно, умственное, но смысл есть в этом, уверяю тебя. Смысл этот теоретически правильный, но к жизни… это страшный смысл. И упаси бог на близком человеке эту теорию опробовать. А я сделал. Теперь неважно: от слабости или от чего еще, но она-то, Варя, жертва — и в том и в другом смысле. Короче говоря, оставил я ее, а правильнее будет — бросил. Потом конец войны, я на Север уехал, жил, в должностях повышался… А она? Она вот письма писала. Они все похожи. Я не отвечал. Было ли мне ее жалко? Не знаю. Но ты другое спроси: мучился ли я совестью? Была, может быть, и вина, но я жил своей жизнью. Долго так продолжалось, я получал, читал и откладывал. В последнем письме она сообщила, что уезжает и больше писать не будет. Их и не было… больше. А потом, то есть шесть лет назад, я женился. Жена моя на целых двадцать лет меня моложе. Как видишь — вполне естественный брак времени мира. Да…
Он запнулся, взглянул на меня чуть ли не с веселостью. Но выражение его лица это я пропустил — я весь был поглощен рассказом. Я вначале еще ощущал, может быть, по особой мнительности моей, что хотя он и удостаивает меня своей откровенностью, но что как бы не совсем из глубины, а больше для поучительности. Или…
Есть такой род презрения, когда человек позволяет себе все, не стыдясь, нараспашку. Этакая снисходительная откровенность. Как если бы рассказать ребенку полутора лет. Но какие бы ни были причины, человека к откровенности побуждающие, все равно, одно чувство присутствует или в будущем присутствовать будет — стыд. И присутствует он не пассивно, не такое это чувство, а, по мере углубления откровенности, все большее пространство занимает, растет, заполняет собой исчерпанные исповедью глубины, и — одно неосторожное слово — взрыв. Выражения его различны: и веселость вдруг, и развязность, и смех без причины, и совсем не в соответствующих смеху местах, и так далее, до самых слез. И еще — поучительность, самое верное средство для сокрытия стыда. Ведь что ни говори, хоть и невольно, но исповедующийся так или иначе, но к выслушивающему как бы в подчиненное положение попадает — ты-то оголяешься, а он в броне. А вдруг возьмет да и тебя голого пристукнет? А поучаешь исповедью — совсем другое дело, здесь и учительство до наибольшей ценности возрастает. Как же! — настолько учительствующий силен, что может перед тобой оголиться до самого-самого, а ты — ты и не посмеешь на его наготу, как на наготу, даже краем глаза глянуть — только в глаза.
Но есть еще один род исповеди, самый главный, собственно исповедь. Здесь ни поучительства нет, ни презрения, а лишь освобождение души, доверие и ожидание утешительного слова. Это ожидание — может, в нем и самая суть.
Но Алексей Михайлович, он-то, если предположить, что учительства в его помыслах не было и стыд его собственный не сумел еще гордыню в дело вытолкнуть, то что же? Какое он от меня ждал утешительное слово?! И чего дождаться мог?
Я смотрел на него, и мне показалось, что он ждет. Что еще, сам того не сознавая, ждет. Сердце мое стучало учащенно. Не знаю, но в какой-то миг я мог броситься ему на шею. Без боязни, что оттолкнет, без страха непонимания, а главное — без стыда.
Может быть, в глазах моих отразилось что-то?!
— Да, — сказал он тихо, — на целых двадцать лет.
И помолчав несколько мгновений, как бы связывая распавшиеся нити, он продолжал свой рассказ:
— Женился я осенью, а летом мы впервые с женой отправились на юг. Для жителей севера — дело обычное, но здесь, как бы еще и «медовый месяц», хотя и несколько запоздавший. Она у меня из деревни, на курортах никогда не бывала, да и понятие ей такое было удивительно — отдых на курорте. Ну а я: мне с женой молодой покрасоваться хотелось, жизнь ей сладкую показать, в выпавшем счастливом билете еще более ее уверить. И вот тогда… Когда я стал думать, куда ехать, я вдруг вспомнил, подчеркиваю это «вдруг», что Варя писала тогда об этом побережье, что туда Николай, бывший мой друг, на жительство ехать собирается. Не знаю, сказать не могу, почему это вспомнилось. Но — вдруг. Воспоминание это тогда еще ничего во мне не вызвало, ничего такого особенного, во всяком случае. Но поехали мы все же именно на это побережье. Поехали, побыли, вернулись — и ничего не случилось. Я тогда еще ничего сознательно не думал, хотя во мне уже что-то такое смутно прорастало. Жили мы с женой хорошо. Но только первый год. Потом… Видишь ли, это тебе может быть еще по чувству непонятно, но — я страстно хотел ребенка. Женился я поздно, в таком возрасте пора уже к внукам готовиться, а я — молодожен. Ну, ты понимаешь. Но ничего не вышло. И не по моей вине. Понятно, никто не виноват, но… Каково мне! И тут… не сразу, а через время, я про Варвару вспомнил. Сколько лет писем не вынимал, лежали, пылились, а здесь вдруг вспомнилось. Стал я их перечитывать. И думать стал. И не разумом одним, и не сердцем, а чем-то иным, необъяснимым, понял я, что все оттуда, что все то, что со мной приключилось — все это оттуда, в наказание. И в такое я пришел смущение, что даже жену свою бесплодием укорять перестал (а было, было, и много раз). Стал я с ней ласков, предупредителен, нежен, наконец. Но она… Ты не думай, женское сердце обмануть и в самом деле трудно. Она не поверила. Она поняла, что не то здесь что-то (я видел), что неспроста. Как ты понимаешь, открыться я ей не мог, да и не посмел бы. А она, в свою очередь, расспрашивать не смела; такая. Она кроткая у меня, но в кротости ее стержень крепкий, внутри, и не то чтобы самолюбие или гордость, но достоинства много. Не такого, что из книжек или положения, а природного, крестьянского, если хочешь. Вот с этого все и началось. Жили мы по-прежнему, но я чувствовал, что тайна эта нас разъединяет. Мне бы тут открыться, пересилить себя, как бы в воду с размаху, но — не мог. Не мог — и все тут! А здесь эти письма Варварины — вот уж когда отдалось. И стал я себя искушать: сначала невольно, а уж потом и сознательно. Каждый год мы на курорт выезжали, и каждый раз именно на этот отрезок побережья. Да, забыл сказать: я ведь ей, Варваре, писал. Только — вернулось мое письмо, не жила она уже там. Так вот: стал я ездить на это побережье (не один, конечно, с женой). И обязательно каждый год. Но в разные санатории определялся, искал. Отпуска северные длинные, так я если и к матери жены ехал или еще куда, то хоть на половину срока, но все же должен был очередной санаторий опробовать. Фамилия друга того, Николая, — Митин. Фамилию его брата, доктора, я, конечно, не знал (а ведь он двоюродный брат и фамилия могла быть другой). Я даже не знал: в санатории ли он вообще работает, или в поликлинике, или в больнице, или вообще уже нигде не работает. Так что поиски мои были, как говорится, вслепую. Но я, собственно, даже и не искал, я искушал судьбу. Поверишь ли, но ни разу никого не спросил о докторе Митине, никаких справок не делал. Думал так: если судьба, то сам встретится. Вопрос: зачем я это делал? Ответа, как ты понимаешь, нет. Впрочем, есть все-таки ответ. Он в Варвариных письмах. В каждом она писала: «Что же мне еще остается делать!» Вот и ответ. Так я искал. Понятно, что это не могло продолжаться бесконечно, но… Пять раз была осечка, а на шестой… Я жену у матери ее оставил, в деревне, сам там побывал и — сюда — на один срок, по заведенному… И представь себе…
— Нашли?! — воскликнул я невольно.
— Нашел. В нашем санатории есть доктор с этой фамилией.
— Не может быть!
— Почему же не может? Фамилии, к примеру, вполне могут совпадать. Но здесь не совпадение, я уверен. Значит, Николай где-то здесь, близко.
— И вы пойдете?
Он посмотрел на меня внимательно, как бы пытаясь что-то в один миг понять — во мне ли, в себе — и сказал, раздельно выговаривая слова:
— Теперь я д о л ж е н.
— Да почему же вы должны? — возразил я горячо. — А если бы не встретили? Если бы этот доктор вообще здесь не работал? Если бы он вообще умер бы уже? Почему же должны?
— Потому что — судьба. Это во-первых, хотя и не главное. Во-вторых, — я сам искал. А в-третьих… в-третьих, — мне наказание должно же быть!
— Какое наказание, когда… — начал я, но он меня перебил.
— Ты подожди, послушай. Понимаешь, я к мистическому совсем не склонен, и то, что я скажу, тебе может показаться странным. Но если все-таки… если то, что у нас нет ребенка — а она молодая, здоровая, здесь один случай на тысячи — если то, что у нас нет ребенка, не просто случайность… А если это случайность, то ведь именно на меня же она выпала. Понимаешь — на меня! Пусть случайность. Пусть так. Пусть я сам это знаю точно — что случайность. Но ведь я еще и знаю другое, что тогда… предал. Пусть и простительно, если смотреть с точки зрения давности и со стороны. Но сам-то я знаю, что… Мне-то этот срок давности… Повторяю, что к мистическому не склонен, но тогда, когда с женой… ведь именно тогда я про Варварины письма вспомнил, ни в какой другой раз, а именно тогда. Не буду говорить, что это знак мне был, но ведь и не просто так! Раз сам я его знаю, раз сам чувствую. Нет, не просто так. И если бы мне кто-нибудь сказал, а я поверил бы…
Но в это самое время его перебил аккуратный стук в дверь. Алексей Михайлович вздрогнул. Стук повторился: вежливый и аккуратный. Алексей Михайлович напряженно вслушивался. Стук повторился и в третий раз. Только после третьего раза Алексей Михайлович произнес, и мне показалось, что звук голоса его прозвучал как будто в огромном и пустом пространстве — глухо и одновременно раскатисто:
— Входите.
Дверь открылась, из-за двери показалась сначала голова, а потом и весь Думчев — это был он. Вместо шахматной доски под мышкой он осторожно придерживал шляпу.
— Совещаетесь? — сказал он, хитро нам подмигнул и, не ожидая приглашения, прошел и сел.
Алексей Михайлович проследил за ним взглядом, не поворачивая головы.
— Да, — ответил он, но, скорее, машинально.
— Ну, вы вчера хороши были, — обратился Думчев ко мне. — Только уж очень поспешаете, молодой человек, очень, очень.
Я пожал плечами, словно отдернувшись от его слов — выразительно во всяком случае. Но это его нимало не смутило.
— Эх, такое дело испортили! — покачал он головой. — Представляете, Алексей Михайлович, только игра, можно сказать, началась, а он вдруг на них…
— Да вы уж говорите прямо, — досадливо воскликнул Алексей Михайлович.
— А что — прямо? — чуть оправдательно отвечал Думчев. — Игра-то хитрая. Что вы думаете, Ванокин свою Марту это просто так к ним привел и просто так усадил рядом?
— С кем это рядом? — сказал я.
— С вами и рядом.
— Я бы попросил вас… — начал я, едва сдерживаясь, но Алексей Михайлович не дал мне договорить.
— Поспокойнее, — сказал он, делая мне знак рукой, и повернулся к Думчеву. — Андрей Ильич, дорогой, если можно, то без этих ваших… Давайте потолковее. У меня сегодня голова болит.
Тон Алексея Михайловича был досадливо-нетерпеливый. Думчев же при этих словах поднял высоко брови, но не как удивленный или обиженный, а скорее, скорбно.
— У меня тоже, Алексей Михайлович, голова болит, — произнес он со значением и ткнул пальцем в шляпу.
— Да, да, — как бы спохватившись, заговорил Алексей Михайлович, — вы уж простите, у меня свое… Я понимаю. Вы рассказывайте… мы вас ждали.
— Думаете, мне легко? — с легким наклонением головы продолжил прежнюю свою мысль Думчев. — Я, можно сказать, рисковал… головой, когда этот Ванокин по вашей милости, — он повел рукой в мою сторону, — на меня падал. А у него вес. И потом — кусты, сами понимаете, не присядешь, сыро.
— Мы понимаем, Андрей Ильич, — нетерпеливо вставил Алексей Михайлович, — мы слушаем. Какая же игра?
Думчев нетерпение Алексея Михайловича, как видно, истолковал по-своему:
— Игра хитрая, — проговорил он медлительно и важно, но, столкнувшись со взглядом Алексея Михайловича, продолжал живее: — Вот и вы, Алексей Михайлович, вниманием Марты не были обойдены, а?
— Я только мельком… знаком, — недовольно сказал Алексей Михайлович.
— Это неважно, что мельком, это потому, что вы сами. А у них не получилось. А Марта, скажу вам прямо, она — наводчица.
— Вы, однако, выражения не подбираете, Андрей Ильич, — осторожно заметил Алексей Михайлович и повел в мою сторону глазами.
— А здесь хоть подбирай, хоть не подбирай — суть одна. Я, конечно, не в уголовном смысле, а вообще. Понимаете: дело, которое у них тут заварилось, — пока еще смысл полностью не ясен; скрытное это дело требует информации от, так сказать, задействованных в него людей. Круг людей широкий, а главный, кажется, этот — старик.
— Никонов?! — воскликнул Алексей Михайлович.
— Именно. И напрасно вы так удивляетесь. Кстати, Алексей Михайлович, вы у него были, как он вам показался?
— Никак он мне не показался. Я просто ходил — проведать.
— Ну да, понятно, — хитро улыбнулся было Думчев, но быстро снял улыбку. — Так вот: этот Ванокин свою Марту пригласил, чтобы она наводила. Понимаете: женщина, и все такое прочее. А она познакомится, туда-сюда, разговоры. Информация, она в самых простейших разговорах выпадает, так сказать, в осадок. Конечно, если с умом. Вот и вчера, в беседке, он молодого человека ею, Мартой, улавливал. А молодой человек все испортил. Но Марта — мне-то уж понятно — она молодец. Даже в такой ситуации все равно свою роль держала. Правда, до конца не смогла. Понятное дело — женщина, испугалась. Кто же мог ожидать, что вы ее этого… так…
— А куда Марта скрылась? — неожиданно и для меня спросил Алексей Михайлович.
— Что? — воскликнул Думчев.
— Я спрашиваю, вы знаете, где она прячется?
Думчев втянул голову в плечи, как-то сбоку и снизу внимательно посмотрел на Алексея Михайловича, перевел взгляд на меня, потом обратно.
— А вам откуда известно? — прошептал он.
— Да уж известно.
— Э-э, Алексей Михайлович, э-э, нехорошо, — протянул он обиженно.
— Да что нехорошо?
— Э-э, нехорошо. То-то я думаю, чего бы Алексею Михайловичу у старика так долго задерживаться. А вы ведь там без малого почти два часа просидели. А говорите — проведать. Кто же два часа проведывает, за два часа только утомляют.
— А вам откуда известно про два часа?
— Да уж известно, — отвечал Думчев словами Алексея Михайловича и со значением развел руки.
— Вы не думайте, — проговорил Алексей Михайлович примирительно, — ничего я толком про Марту не знаю: так, за завтраком наблюдал за Ванокиным, он, кажется, про нее расспрашивал. И с упорством. Вот я и решил…
— А ведь вы сегодня на завтраке не были, Алексей Михайлович, — не отрывая взгляда от Алексея Михайловича, раздельно выговорил Думчев.
— А вам откуда известно? — в тон ему спросил Алексей Михайлович. — Вы что ж — следите?
— Почему же слежу?! Не слежу, а присматриваюсь.
— И что же вы присмотрели?
— А то, что Марта и в самом деле скрылась. Только вот вопрос — у кого?
— У кого?
— А-а, вот здесь и новый оборот намечается: у этого… у жены бородатого.
— У Леночки?
— У нее самой.
— Да вы-то откуда знаете?
Вот здесь сладкая минута для Думчева наконец и наступила:
— Логика, — сказал он, высоко подняв палец, сантиметров на двадцать, наверное, выше головы. — Всего лишь логика. Но какая! Молодому человеку известно, и по вчерашнему понятно было, что Леночка Марту ненавидит. Так? Так. И вдруг — Леночка ее и скрывает. А бородатый… как его…
— Мирик, — вставил я нетерпеливо.
— Да, Мирик. Знает и…
Здесь Думчев сделал любимую паузу.
— И что?
— А ничего — нейтрал!
— Да вам сама Леночка, что ли, сказала? — спросил Алексей Михайлович, откидываясь на спинку стула и сложив руки на груди.
— С этой дамой не знаком. Но вывел, — Думчев улыбнулся, кажется, приготовил паузу, но передумал: — Ванокин этот сегодня на Леночку чуть ли не кричал. И заметьте, при бородатом, то есть при муже. А он, как известно, с ним всегда с осторожностью, потому что у того авторитет. А здесь — кричал на жену. Почти что с угрозами. Я, конечно, всего слышать не мог, но имя-то названо было, и не один раз. Вот и вся логика.
— Да какая же логика, если Леночка ее ненавидит?
— А это уже не логика, это уже — парадокс.
— Какой парадокс?
— Парадокс женской логики.
Здесь наступила пауза, но теперь уже не только по инициативе Думчева. Я поднялся. Поднялся и Думчев.
— А вы куда, Андрей Ильич? — остановил его Алексей Михайлович.
— Мне… это… надо… — теребя поля шляпы, забормотал Думчев.
— Нет, уж вы оставайтесь, у нас партия в запасе. А? — сказал Алексей Михайлович, шагнул к Думчеву, довольно бесцеремонно ухватил его шляпу и потянул к себе. — Мое право — реванш!
Я пошел к двери. Открыв уже дверь, я оглянулся: Думчев тоскливо смотрел мне вслед.