Чистая сила — страница 3 из 9

1

Должен сказать, что, выйдя от Алексея Михайловича, я почувствовал, что уже не в том состоянии нахожусь, чем тогда, когда входил к нему. Скорее, не настроение мое изменилось, а настрой. Конечно, и рассказ его тут влияние имел. Но не в одном рассказе было дело. Не знаю, как лучше объяснить, но что-то такое во мне затормозилось, и хотя я знал, что пойду к Леночке и что Марту разыщу — первый мой порыв как-то замедлился. Большая доля непосредственности как бы ушла (непосредственное чувство в нас, как летучая жидкость: забыл или неплотно закрыл сосуд — она и испарилась). Во всяком случае, я повернул направо, к своей двери, а не налево — к выходной лестнице.

Войдя в комнату, я уже знал, что делать мне здесь нечего и ничего, кроме томления, здесь не отыщется, но я также знал, что идти мне сейчас, сразу, никак невозможно.

«Ну что, — думал я, — разыщу ее. А что скажу?» Какой-нибудь час назад я и не задумывался об этом — мне нужно было разыскать. А теперь вот думал. И дело не в том, что я ввязываюсь в историю (хотя ввязываюсь, конечно; а если точнее — уже ввязался и буду только увязать глубже), дело в другом. О ней говорил Думчев. Положим, Думчев ни о ком хорошо не говорит, и все эти его — «наводчица» и прочее, это только его собственное и к ней отношения может не иметь. Ну вот, я уже сказал: «Может». А если имеет? Если — и здесь ничего толком не разобрать, и всякое предположение не без основания — если и это игра — это ее бегство — если и здесь умысел? Даже если это бунт, то все-таки бунт имеет же под собой основания, не из воздуха же он сотворился и не один же здесь женский каприз! Теперь понятно, что она с Ванокиным знакома давно, да и не просто же по-дружески знакома! И приехала она сюда, судя по настроению, не красотами любоваться, а потому что — судя по Думчеву — он вызвал и потому что «все решается днями».

Понятно, что я себе Марту «придумал». Но, если бы она тогда не потянула бы меня  с а м а  и если бы Ванокин не встал на дороге, может быть, и придумывания никакого не свершилось бы. Но оно совершилось — и я не хочу, да и не сумею разубедить себя. Но главное, что  н е  х о ч у. Спрашивается (а хоть бы и спросил кто) — что я в ней такого разглядел? Положено отвечать (и считается, что только тогда настоящее), что мне это неведомо, что это невыразимо и что вообще такой вопрос неуместен. Очень даже уместен, тем более в моем случае. Конечно, вся сцена в беседке просто глупый скандал, но… если бы она не потянула меня  с а м а!

Через несколько лет мне уже тридцать, около полжизни, можно сказать. А чем я хоть кому-нибудь за эти годы помог? Хоть кому-нибудь протянул руку? Конечно, есть и оправдание, и достаточно веское: мол, готов был протянуть ежеминутно, но только возможности не представлялось, но только никто не просил, то есть, м е н я  н е  п р о с и л.

И вдруг страшная во мне толкнулась мысль: «Это если никто не попросит за всю мою жизнь, значит, ни одна душа человеческая во мне не нуждается?» Да что же я сам такое есть, чтобы хоть кто-нибудь во мне нуждался! Это еще заслужить надо — а чем я заслужил? Это еще доказать надо, что…

Марта… Что мне за дело до ее тайн, если она в помощи нуждается. И что из того, если принять не захочет?! Чтобы «не захотела принять», сначала нужно иметь, что дать. Эта Варя, Алексея Михайловича, она просила помощи. А он? — он готов был ей помочь, только если бы не надо было себя ущемлять. Он готов был помочь, только как бы со стороны: пожертвовать легче даже самым дорогим, даже жизнью легче пожертвовать, чем хоть маленькое несчастье  н е  с в о е  в себя принять. Ведь с этим жить!

— Постой, — сказал я себе, — так что же получается: что ты можешь отдать и что на себя принять? где эта степень? где эта граница и кто ее прочерчивать будет? А ведь есть же она — граница! Это если я Марте помогу тем, что  д а м, а она все равно во мне нуждаться не перестанет, то что же, мне до конца с нею быть, хоть бы я потом и не захотел? А если ей не нужно ничего  д а в а т ь, а нужно от нее  п р и н я т ь, то разве смогу я?

Алексей Михайлович той женщине не отвечал не потому, что не жалел, а потому, что сердцу не прикажешь. Но это легко, когда сердце само… Весь-то вопрос в том — сможешь ли «приказать»? А иначе: кого люблю, тому и помогаю, а к кому равнодушен стал, — те пусть как сами знают. Значит, долг есть только у любви, а если разлюбил, то и долг назад востребовал? И Дон-Кихот отправился на подвиги добра и сострадания во имя своей (пусть и выдуманной, — но необходимость была в «придумывании» таком) прекрасной дамы, то есть долг его перед людьми впрямую с долгом перед любимой соотносился. И если бы не было этого долга, то…

Я не мог продолжать: мысли мои путались. Я встал, прошелся по комнате из конца в конец, сел, закрыл глаза, но через мгновение снова поднялся. Мне нужно было идти. Я еще не знал куда, но я не мог оставаться. Я не мог оставаться, мне необходимо было… необходимо было  д е й с т в о в а т ь. Я вышел из комнаты, почти бегом минул дверь Алексея Михайловича, сбежал по лестнице и…

В проеме двери, опершись о косяк спиной, стоял Думчев.

— Вы что? — крикнул я скорее от неожиданности.

— Вас жду.

— Что? Мне некогда, — пригнув голову и пытаясь проскочить, пробормотал я; я уже было и проскочил мимо, но он успел ухватиться за мое плечо, и довольно ловко.

— Не-е-т, — сделав несколько торопливых шагов за мной, но не выпустив плеча, выдавил он.

Я резко обернулся и дернул руку на себя; пальцы его разжались, а рука повисла в воздухе; дышал же он так, как после быстрого бега.

— Мне некогда, я тороплюсь, — отчетливо сказал я, употребив все силы, чтобы говорить спокойно. — У меня нет времени.

— И у меня нет, — задышливо проговорил он и, приподняв шляпу, отер тыльной стороной ладони лоб, — а я вот сколько уже вас ожидаю, пока вы… хе-хе… себе размышляли.

— Что-о? Что вам нужно? — уже не сдерживаясь и с угрозой сказал я.

— Мне? — он криво улыбнулся. — Мне ничего не нужно, а нужно вам.

Он сделал паузу, но я не стал ждать ее окончания, а, махнув рукой, зашагал прочь.

— Ничего вы не добьетесь. Она при муже не скажет, — крикнул он мне вслед.

Я не обернулся, но шаги значительно замедлил.

— Я говорю, что она с вами при муже говорить не будет — осечка выйдет. А уж во второй раз не примет, — говорил он, подходя ко мне неспешно, потому как я уже остановился совсем. — А вот присядем на скамеечку, утомили вы меня очень. А мне, знаете… годы.

Он аккуратно устроился на скамеечке, посмотрел на меня, чуть склонив голову набок; шляпу держал на коленях.

— Кто не примет? — спросил я, оставаясь к нему вполоборота.

— Леночка. Она и не примет.

— А вам-то откуда известно, что я…

— К Леночке? Ну, это не наука, это — азбука.

— Что вы хотите? — теперь я уже дышал, как после бега.

— Помочь вам хочу, — кротко сказал он. — Всего только помощь оказать.

— Я вас не просил.

— Ну и что, что не просили. Может, что и не попросили бы. Но помощь-то нужна. Мелочь, конечно, но и в мелочи приятно помочь, пока больших дел нету.

— И для этого ждали?

— Для этого и ждал. А вам удивительно?

— А что же не зашли?

— Алексей Михайлович не отпускал: цейтнот у него после двадцать первого хода. И к тому же, мешать не хотел вашему обдумыванию.

— Послушайте, Андрей Ильич, — сказал я раздраженно. — Почему вы всегда так… словами… Что вы, не можете… И потом… если вы занимаетесь… то дело ваше, а меня нечего втягивать.

— Куда вас втягивать, вы уже и сами, так сказать, втянулись, — как бы ощутив сладость во рту, проговорил он и сделал при этом движение рукой у горла, каким поправляют галстук.

Я долгим выдохом выдохнул через нос и насильно улыбнулся:

— Вы извините, но кажется, что в вашем возрасте уже эти игры… Все возня какая-то вокруг, а убрать — и ничего внутри нет. Никакого  д е л а  здесь нет.

— А тогда зачем горячиться? — в прежнем тоне сказал он.

— Надоело.

— И к Леночке поспешаете от этого?

— Это мое дело.

— Да уж, разумеется, ваше. Вот вы и сами признались, что — «дело», а говорили — возня. Только знайте, — он наставительно покачал головой: вокруг всякого дела — возня, а вокруг серьезного — трижды возня.

— Это все, что вам нужно было?

— Нет, не все, — он провел ладонью по доскам скамейки, положил рядом с собой шляпу (совсем не на то место, которое протер). — Я вот зачем вас ждал: вы к Леночке сейчас не ходите, там ее этот бородатый муж, она при нем ничего не скажет. А я вам только время хотел указать, когда можно будет — с толком. Как говорится: свое время всему под солнышком, каждому плоду, и так далее. А в пять часов, то есть, в семнадцать, ее бородатый уходит на прогулку, и всегда один. Для моциона души и тела. Думать уходит. У него много есть о чем подумать. А у таких все раз и навсегда расписано: когда гулять, когда спать, а когда в потолок плевать. Хоть потолок провалится, а в пять, если не придавит потолком, — прогулка. Гуляет он недолго — час, вам и этого вполне хватит. А Леночка в палате сидит, его там дожидается, по некоторым, как понятно, причинам. Так что в пять минут шестого можете свободно входить.

— Это все? — сказал я как можно более отчужденно.

— Все, — развел он руками.

— А вам-то зачем? — опять не удержался я.

— Я же объяснил — помочь, — отвечал он, не опуская разведенных в стороны рук, да при этом еще и плечи приподняв. — Или не верите?

— Не верю.

— А это ваше дело, — сказал он, делая ударение на «дело», — но сами убедитесь. Для чего вам знать о моем интересе, когда я вашему благоприятствую. Кстати, — подался он в мою сторону, видя, что я собираюсь уйти, — вы бы пока — до пяти еще времени много — одно доброе дело могли бы сделать. Нет-нет, не для меня. Для несчастного старика. Навестили бы его, он, кажется, вас ждет. Да и Алексей Михайлович советовал. Переждете до пяти, а уж там по своему прямому делу. И уверяю вас — в проигрыше не будете.

Говоря это, он поднялся, взял шляпу и, помахивая ею в такт бодрым своим шагам, прошел мимо меня. Я, почти завороженно, провожал его взглядом. У поворота он приостановился:

— Хочу напомнить вам, что Алексей Михайлович у старика около двух часов пробыл и при закрытых дверях, так сказать, с ним беседу имел, — он помахал шляпой и добавил: — Да не фигурально выражаясь, а запершись на ключ — изнутри, на два оборота.

И, еще раз взмахнув шляпой, он наконец удалился.

Я опустился на край скамейки. Мне стало не по себе — смутно и тоскливо.

2

Так бывает: задумал что-то важное, кажется, одно только оно в тебе, оно одно и светить может, а — вдруг! — какой-нибудь незначительный пустячок и встанет на дороге: издалека еще пустячок, а подойдешь вплотную, он тебе и свет загородит; его бы обойти и не думать, дело свое важное продолжать — так нет: пока не поймешь, почему он на твоем пути оказался, да пока не обсмотришь его со всех сторон, да пока не наудивляешься смелости (а скорее — наглости) пустячка встать на большой дороге — вот и остановка; и простояв так, почувствуешь, как с дела твоего уже некоторая важность сошла, осыпалась, как позолота; и сомнение ты примешь, и тоску ты впустишь, и сядешь у края дороги, и пожалеешь себя очень, хотя и знать не будешь — за что жалеешь? и почему сидишь? а только жалости к себе всегда больше, когда причин не ищешь и природы ее, жалости, не ведаешь.

Что нужно было Думчеву и почему он так говорил со мной? в чем его интерес? или нет никакого интереса, а просто глупость и привычка лезть не в свои дела? — все крутились у меня вопросы, и я не мог остановить их кружения и вникнуть хотя бы в один. И как всегда бывает: вопросов всё больше являлось, они копились и путались, а мне казалось, что вот-вот явится простой и главный вопрос, и не просто явится, а еще и ответ за собой притянет, и — все станет понятным. Но простой и главный вопрос не приходил, а мне стало вдруг жалко себя, как будто меня несправедливо и ни за что обидели, а успокоить позабыли.

Так я просидел довольно долго. Но не вечно же было так сидеть! Я встал, прошел вяло несколько шагов, оглянулся. Подумал: лучше бы вернуться к Алексею Михайловичу. Я уже повернул было, но мне стало снова неловко к нему по пустякам обращаться. И я побрел по дорожке в ту же сторону, куда скрылся Думчев. Я уже не думал о Думчеве, уже не искал его интереса, но — я как-то уже не так думал и о Марте.

Я поднял голову и посмотрел на солнце: оно еще было высоко и до пяти часов ему столько еще двигаться. Эти «пять» часов Думчева что-то уж очень благодатно во мне проросли. Я себе говорил, конечно, что он здесь ни при чем, что я дожидаться пяти часов не намерен. Я опять поднял голову, и опять глядел на солнце, и думал, что почему это на юге оно очень уж медлительно движется по небу? Но и я передвигался медлительно и старался идти  д о л г о. До главного корпуса я все-таки дошел: постоял у колонн с осыпавшейся штукатуркой, потрогал обнажившиеся кирпичи, подумал — а как это из прямоугольных кирпичей делают круглые колонны? — и вдруг легко сказал себе: «А что бы и в самом деле не сходить к старику?» Сказалось это во мне вдруг и легко, да еще добавилось, что при Мирике разговор получится вряд ли, а старика, так или иначе, нужно навестить. Что же касается Думчева, то если у него есть интерес, то пусть он с ним и остается, а мне голову ломать незачем. И еще: как раз до пяти и просижу.

Я похлопал ладонью по кирпичам, и хотя они звонко не отозвались, сбежал со ступенек почти с лихостью и бодро зашагал в направлении корпуса, где проживал «мой старик». Разузнав про номер его комнаты, я поднялся на второй этаж, прошел по веранде (здание было точно такое же, как и то, где жил я) и постучался у двери. Никто мне не ответил. Я постучался опять, а после паузы похлопал ладонью, и довольно усердно. Ответа не было, и я было уже повернулся уходить, как с той стороны двери, совсем близко, осторожный, но отрывистый голос сказал: «Кто?»

В первый момент я голоса не узнал, даже подумал, что ошибся дверью, а потому сразу не нашелся что отвечать. Но голос, который я теперь узнал, в том же тоне повторил: «Кто?»

— Это я, — произнес я как можно бодрее. — Это я, Саша.

— Кто? — повторил он в третий раз и лишь после молчания добавил: — Какой Саша?

— Алексея Михайловича сосед, — сообразил я ответить.

— Сосед? А-а, — наконец проговорил Никонов, совсем уже узнаваемо. — Подождите минутку.

Я подождал. Прошло минут, наверное, не менее трех, пока я услышал, как проворачивается ключ в замке. Дверь приоткрылась чуть-чуть, разве только чтобы палец просунуть, но в этой щелке, на уровне моего лица, я увидел глаза старика. Я увидел только глаз, из темноты на меня смотревший, но я поразился его испуганному блеску (не знаю — блеску ли только, но я поразился). Несколько мгновений он на меня смотрел пристально, потом проем медленно стал расширяться, хотя только до того предела, когда бы я только с трудом мог бы протиснуться; голова старика показалась вся.

— Проходите, — сказал он шепотом и посмотрел за мою спину.

Я невольно оглянулся за его взглядом, пожал плечами и втиснулся в дверь (он крепко держал ее в образовавшихся границах).

Как только я проник вовнутрь, он сразу же закрыл дверь (но не хлопком) и повернул ключ в замке («изнутри, на два оборота» — припомнились слова Думчева).

В комнате было темно, во всяком случае так мне сразу показалось. Когда глаза привыкли к свету, темнота сделалась сумраком, но все-таки густым. Шторы были плотно задернуты, постель стояла разобранной. Три подушки, одна на другой, а одна из них пухлая и широкая, явно не санаторная, делали изголовье высоким — так можно было, скорее, сидеть, чем лежать.

Я стоял у дверей; старик прошел мимо меня молча, молча же забрался на кровать, оперся о подушки, запахнул одеяло, поправил его у ног — перегнувшись и кряхтя — и все это аккуратно устроив, обратился, наконец, и ко мне.

— Что же вы стоите? — сказал он, впрочем, бесстрастно. — Возьмите вот этот стул. Нет-нет, поближе. Да, вот тут.

Я сел, почти касаясь коленями края кровати. Никонов одет был в халат, довольно потертый, но, как видно, дорогой, какие сейчас не носят, с шелковыми обшлагами — «академический», из-под халата виднелся ворот рубашки, очень ношенной, но чистой; на тумбочке возле кровати стоял графин с водой и два стакана, термос китайского производства, тоже старого образца, и несколько пузырьков лекарств.

— Хорошо, что пришли, — проговорил он чуть теплее, — я вас ждал. Видите ли, я приболел. Нет, правильнее, болею. А вы очень вовремя. Во-первых, спасибо… Но не в этом дело: вам Алексей Михайлович передал мою просьбу?

— Нет, Алексей Михайлович ничего мне не передавал.

— Как? Совсем? — как будто даже испугался он и приподнялся с подушек.

— Нет, он мне говорил, что вы больны, — проговорил я неровно, — и чтобы… и чтобы я вас навестил.

— А-а, — словно успокоенный моим ответом, протянул он и снова откинулся на подушки. — Я с ним говорил, — начал он после короткого молчания. — Мы с ним беседовали, но… Я не сказал ему главного, — он опять приподнялся и потянулся ко мне. — Могу я говорить откровенно?

Я неопределенно повел головой: такой его вдруг вопрос показался мне странным — в прошлый раз он у меня разрешения не спрашивал.

— Очень хорошо, — сказал он с облегчением, как будто можно было ждать от меня отрицательного ответа. — Спасибо вам. Я так и думал. Да, я говорил с Алексеем Михайловичем, но без главного, то есть, хочу сказать, без главного на сегодняшнюю минуту. Я не хочу его пугать. Понимаете? Он должен быть спокоен, чтобы совершить… Его нельзя ввязывать. Он должен быть спокоен. Да. Вы понимаете мою мысль?

— Не совсем, — признался я.

— Да это так просто, — он досадливо пошевелился. — Как же вы не можете понять — я получил письмо.

Он сказал: «Письмо» — и, прищурившись, навел на меня долгий и пристальный взгляд, как бы желая что-то высмотреть в моих глазах, может быть, такое, чего я и сам подразумевать в себе не мог. Как видно, ничего «такого» мои глаза не отразили, потому что он снова откинулся на подушки, а выражение лица его изобразило разочарованность.

Надо сказать, что до этой минуты, от самого начала почти, я досидел еле-еле и стал уже порядком жалеть о потерянном времени, хотя, если говорить честно, для того сюда и шел, чтобы его терять.

Но здесь «мой старик» как-то вдруг снова собрался (отличительной его особенностью были резкие перемены состояний, но главное то, что перемены эти не мешали продолжению взятого вначале темпа, напротив, они работали, как шатуны, разгоняя движение — вверх и вниз, вверх и вниз).

— В прошлый раз я сказал вам о двух опасностях, — начал он. — Вы, наверное, помните? (Я кивнул.) Так вот, их две: время и «один человек». Видите ли, я получил письмо. Оно с угрозами, и вполне реальными. О, вы даже представить себе не можете, до чего они реальны. И — близки. Если бы вы могли знать, как…

— Но, — перебил я его, — Владимир…

— Федорович, — подсказал он.

— Да, извините, Владимир Федорович. Я только хочу напомнить, что вы… то есть, может быть, вы забыли, что я совсем не в курсе… и, простите, мало понимаю.

— А разве Алексей Михайлович?..

— Что?

— Разве он ничего вам не говорил?

— Но вы же только что сказали, что для его спокойствия… что он ничего не должен знать.

— Ах, да-да, — проговорил он в задумчивости и, потянувшись к графину на тумбочке, налил воды, поднес стакан к губам, подержал у губ — то ли размышляя, стоит ли пить, то ли вообразив, что в стакане дорогое тонкое вино, — но приступил наконец маленькими глотками, после каждого причмокивая и прижмуривая глаза.

Поставив стакан, он посмотрел на меня таким взглядом, словно удивляясь, что я еще здесь. Я подумал, что он и в самом деле болен. Но он, снова «припомнив» меня, спохватившись, сказал: «Одну секундочку», низко перегнулся, потянул ящик тумбочки, в образовавшуюся щель с трудом просунул руку и осторожно вытянул оттуда листок обычного формата, положил его перед собой на одеяло и накрыл ладонью.

— Вот оно, — проговорил он значительно. — Вот оно. И в этом — все. Вы можете понять, что в этом заключается все?!

— Да что вы, Владимир Федорович, в самом деле! — воскликнул я, не скрывая раздражения и даже взбадривая его. — Я ни о какой сути не знаю, понимаете вы, ни о какой, и ваши слова…

— Да-да, простите, — успокаивающе протянув ко мне руку, проговорил он. — Но вы сейчас все, все поймете, и тогда рассеянность моя не покажется вам… Вот, — резко протянул он мне листок, будто с трудом отрывая его от одеяла, — прочтите! Вы прочтите, а потом я вам дам объяснения. Хотя это и нелегко, уверяю вас. Но — читайте!

Я принял протянутый листок, второе чужое письмо, которое я держал в руках сегодня, повертел его в руке и, ни слова не говоря, положил его на край тумбочки.

Нет, я не играл, но мне не хотелось читать: на сегодня с меня было довольно, любопытство покинуло меня. Я почему-то вдруг подумал о Марте: что я теряю сейчас впустую те самые минуты, которые бы ей были нужны.

— Вы что? — придвинулся он ко мне испуганно.

— Я не хочу читать.

— Как? Почему не хотите?

— Просто. Я не могу, и потом… — начал я нерешительно, но потом голос мой окреп: — И потом, никто не спрашивает меня, а только: это прочти, это выслушай. Но почему я должен? У меня, в конце концов, могут быть и свои дела. Но никому неинтересно… Вы… Вы вчера меня спросили, вы поинтересовались?! Нет, вы сразу мне о своем, и опять же: должен, должен. А что я должен?

Все это я выпалил разом, и к концу голос мой, кажется, даже зазвенел. Повторив вопрос, я резко себя оборвал и, опершись о колени, хотел встать, но… С проворностью, которую я в старике никак подозревать не мог, он спрыгнул с кровати и, ухватив мои руки, почти навалился на меня.

— Как же так?! — быстро заговорил он, торопясь, словно бы причитая. — Как же так, голубчик, этого не может быть, вы не сделаете этого, как же я останусь, как же вы меня покинете, вы не можете уйти, вы меня не оставляйте, что же будет, если вы уйдете, я, может быть, умру, вы поймите: я, может быть, умру не своей смертью. Пусть, пусть вам будет все равно, но прочитайте только. Вы видите, я умоляю вас, голубчик мой…

Он еще что-то говорил, но все бессвязнее; голос его осел до свистящего шепота. Мне показалось, что ему сделалось плохо, я хотел ему помочь, но он крепко держал мои руки.

Я уже жалел о своей вспышке, готов был сделать все, готов был его жалеть и успокаивать, даже и ходить за ним, если потребуется, лекарство ему подавать и — слушать его со смирением. Только начальные слова все не находились, я что-то стал бормотать успокоительное.

Наконец он отпустил мои руки, сел, тяжело дыша, на кровать, приложил ладонь к сердцу. Я налил воды и протянул ему стакан. Но он сумел сделать едва только глоток. Я помог ему лечь, накрыл одеялом, хотел накапать лекарство, но он отказался. Он лежал неподвижно, дыхание его постепенно выравнивалось, а я сидел рядом на кровати и смотрел на свои руки. Так продолжалось с четверть часа. Но вот он вздохнул глубоко, протянул руку к тумбочке, указал на листок и слабо проговорил: «Читайте».

Я мельком взглянул на старика — он опустил веки. Я взял листок, повернул под неясный свет окна, приблизив к глазам, и стал читать:

«Бесценный Владимир Федорович! («бесценный» было жирно подчеркнуто дважды). Должен Вас поставить в известность, что мне надоело гоняться за Вами, что средства мои, как Вы понимаете, в отличие от Ваших, не позволяют мне свободно путешествовать по стране. Я думаю, что наступило время покончить (тоже дважды подчеркнуто) наши с Вами дела. Думаю, что тянуть Вам не имеет смысла, да и не удастся. А здоровье Ваше все хуже, это и издалека заметно. Ваш конец, уж простите, меня не огорчит, но все должно быть вовремя. Это время подошло. И тянуть я бы Вам очень не советовал. Я догадываюсь, что Вы имеете намерение передать МОЕ (из больших букв и подчеркнуто) в чужие руки. Оставьте эту затею — это Вам и раньше не удавалось и не удастся никогда. Бегать же Вам от меня не стоит. Тем более, что я приготовил для Вас сюрприз. Хочу Вас подготовить, чтобы неожиданность не повредила роковым образом Вашему остаточному здоровью. Письма же от бедной Марии у меня — Вам не следовало все-таки давать адрес моей матери человеку, с которым вы так гуманно (подчеркнуто) обошлись. Я пока еще Вам не угрожаю, пока только говорю. Но оставьте Ваши старческие выкрутасы, очень Вам советую. И не стройте из себя хоть напоследок борца и мученика. Я перед Вами не притворяюсь, а прямо Вам говорю: подумайте хорошенько. Даю Вам еще два дня: сегодня и завтра. Послезавтра приду Вас навестить. Прошу Вас не делать глупостей — скандал Вам совсем не выгоден. Кроме писем, могу представить Вам еще одно, живое, доказательство Вашего благородства. Очень прошу Вас не нервничать, чтобы сохранить силы к часу моего посещения. И подумайте о Вашей бессмертной душе, которая совсем не так чиста, как многие полагают и как Вы хотите самому себе доказать. До свидания в восемь часов вечера послезавтра». Подписи не было.

Я вопросительно повернулся к старику и встретил его настороженный взгляд.

— Прочли?! — проговорил он тихо, одними губами.

— А что, он придет, этот… кто писал?

— Не только придет, но и совершит. Вы понимаете?

— Он хочет от вас ценности? Так? А что это за сюрприз? А потом: «Мария, письма». И почему он деньги своими считает?

— Не деньги! Я вас уже предупреждал — не деньги! Никаких денег нет у меня! — воскликнул он неожиданно возбужденно. — И вы туда же — деньги! Нет денег. Понимаете вы — денег не было никогда.

— Ну, хорошо, я просто ошибся словами…

— Нет, это не ошибка, — он оперся на локоть и пальцем другой руки уткнулся в меня. — Вы главного не поняли: эта ценность  н е р а з м е н н а я. Это — сила, понимаете ли вы! Это кулак, его нельзя разжимать на пальцы.

Последнее он проговорил почти яростно. Но такая вспышка далась ему нелегко: он опять опустился на подушки и высоко запрокинул голову. Полежав так некоторое время, он сказал слабым еще голосом, но уже не просительно, а как само собой разумеющееся:

— Я вас прошу присутствовать при разговоре.

— Хорошо, — отвечал я. — Но он может не захотеть.

— Он не будет вас видеть.

— Как?

— Присутствовать вам явно — нельзя. Но и быть одному мне нельзя, сами понимаете. Вы должны спрятаться.

Такого поворота я никак не ожидал и потому, вместо возражения, выпалил:

— Где?

— Я все обдумал, не беспокойтесь, — уверенным в своих словах тоном сказал он. — На дверь ванной я повешу занавеску, вы дверь откроете и будете там в проеме стоять… или лучше — сидеть; стул я вам дам.

— Но это… — начал я.

— И лучше, чтобы на веранде кто-нибудь стоял. На всякий случай. Вы поставите человека на веранде, а сами будете здесь.

Не сумев четко возражать сразу, теперь я совсем потерялся:

— Кого же я поставлю?

— Верного человека. Но это не так важно, главное, чтобы он не ушел.

— Кто? Который придет?

— Нет, ваш человек. А действовать будете соответственно обстановке.

Что мне оставалось делать? Сказать ему, что я не хочу, я уже не мог. Да и раньше нужно было думать. Но соглашаться стоять за занавеской? Впрочем, где же еще, если невозможно присутствовать явно.

Но здесь я вспомнил о своем праве. За все время разговора я так и не спросил ни о сути дела, ни того — почему такие угрозы, ни того — чего боится старик, ни даже имени «этого» человека. Я снова должен был выступить, как статист. Хорошо, пусть будет так, как статист, но вправе же я был знать хотя бы общий смысл всего представления!

— Ладно, — сказал я, стараясь тоном выразить невозможность встречного возражения. — Но я хочу знать (я это «хочу знать» очень выделил): во-первых, имя этого человека, во-вторых, почему он требует… и еще — почему он так уверен в своем праве? Если вы не хотите говорить, то я, извините, отказываюсь…

Я и сам не знаю, как я сумел все это выговорить и при этом, кажется, не покраснел.

— Имя? Вам нужно имя? — начал он с тихим возмущением. — Что оно вам даст? Вам нужна суть дела? Но здесь нет никакого  д е л а, а один голый авантюризм. Я больше скажу, и вы это примите к сведению: бесчестный и своекорыстный человек, можно сказать — жулик, хочет путем глупого шантажа и безответственного нахальства выманить у меня (или вырвать — такой на все способен!), вырвать то, чего у меня нет — средства для продолжения, я не побоюсь сказать, распутной и безнравственной жизни. Разве он может понять, что у меня  д л я  н е г о  ничего нет! А то, что есть, это не для него. Да вы поймите, то, что у меня, это не денежные средства, это сила, и она не моя, я только хранитель. Она ничья. Она больше, она — вообще! Но разве это могут понять? Деньги! — им подавай деньги: бумажками или в другом выражении. Им все равно, лишь бы можно было обменять на удовольствия. Вот чем они живут. Разве думают они, что после них останется. Да что говорить. Вы спрашиваете имя! Я вам его назову: имя это — порок!

Окончил он на патетической ноте. Я понял, что не только ничего существенного мне от него не добиться, но и приблизительного тоже. Понял я еще и то, что мне все равно придется прийти и посидеть за занавеской. Ну что ж — можно и посидеть. В конце концов, что же здесь будет! Не просто же шутка такое послание!

Больше я спрашивать ничего не хотел: выслушивать нравоучительные сентенции и переключаться всякий раз на смены его настроений, а я теперь окончательно убедился, что старик «не в себе», мне порядком надоело. Да и времени, кажется, уже прошло предостаточно.

— Хорошо, — сказал я. — Когда?..

— Будьте завтра к семи. Он придет в восемь. Но вам еще человека нужно поставить, не забудьте. Но только я прошу вас — ничего ему определенного не сообщать — придумайте что-нибудь.

Это было нетрудно, я и сам «ничего определенного» не знал. Здесь я сразу подумал о первом моем здесь знакомом — Коробкине, это ему, кажется, должно было подойти.

— Хорошо, я буду, — проговорил я и встал.

— Стойте! — отрывисто, но глухо воскликнул он с кровати; я остановился.

Он осторожно спустил ноги на пол, пошарил тапочки, с усилием, опершись руками, встал и медленно (но не шаркая) прошел к окну. Оттуда он оглянулся на меня, потом, просунув палец меж занавесок, заглянул наружу. Еще раз оглянулся на меня и пошел к двери. Здесь он проделал все то, что и при моем появлении: то есть — сначала долго прислушивался, призывая меня к тишине поднятием руки, потом взялся за ключ и провернул его; прислушался опять, медленно приоткрыл дверь, но снова на ту же ширину; мне пришлось протискиваться.

— Не благодарю вас, — прошептал он быстро, — потому что вы послужите не мне, а делу. Большому, — добавил он, и дверь закрылась.

Оставшись один, я поймал себя на том, что, прежде чем двинуться, я огляделся по сторонам.

3

Внизу я спросил о времени — было уже двадцать минут шестого. И я почти побежал к главному корпусу, с разбегу взлетел на ступени крыльца и — вдруг остановился. Сам не знаю почему: стоял, словно из меня разом выпустили весь воздух.

Я не Никонов и резкой смены настроений за собой как будто не замечал (но, может, и не знал, что это нужно было замечать), здесь было не то, и не в настроениях было дело. Нет, что-то другое.

Похоже, как если бы заблудился где-нибудь в снежной равнине. И все шел бы, шел, чтобы выйти куда-то (неизвестно куда, но чтобы выйти), зубы стиснув, шел, ничего перед собой не замечая — только бы идти, только бы ни на мгновение не остановиться. И силы бы еще были, и желание отчаянное, но вдруг — встанешь, как вкопанный, и сам не понимаешь, почему стоишь и почему дальше идти не можешь. И одна только мысль — вязкая, валкая, — что все напрасно. И не головная, не от разума (разумно бы подумать, что совсем не напрасно, что одно только спасение и есть — двигаться). Но ты почему-то садишься на снег и равнодушно смотришь на какой-нибудь стебелек прошлогодней травы, неизвестно почему вылезший из снега — так смотришь, так к нему наклоняешься, словно самое главное в эти минуты понять: что это? почему это тут? Ни близкая смерть, ни возможное жилье поблизости — ничего не занимает. А вьюга прижимает травинку — она клонится, выпрямляется, клонится опять — а ты смотришь, не замечая уже ни холода, ни вьюги, ни ног своих, ни рук, ни всего себя — равнодушный, бессмысленный и — спокойный. Этот вот равнодушный покой, может быть, самый и сладкий.

Правомерно ли такое сравнение, нет ли — не знаю. Но я подошел к колоннам, у которых стоял два часа назад, тронул обнаженные облупившейся штукатуркой кирпичи, потер пальцами поверхность, отколупнул капли застывшего бетона — стоял, и было мне все равно. И никуда мне идти уже не надо, и даже удивительно было, что я мог минуту еще назад куда-то торопиться, кого-то искать, спасать. «Марта, — думал я, — ну и что, что Марта, ничего не было, ничего не будет и быть ничего не может, все только одна суета. У старика свои проблемы, у Ванокина — свои, у Марты, наверное, каприз, даже и у Алексея Михайловича… У них свои проблемы, только у меня — их. И зачем все это, если впереди одно: для всех них каждое, а для меня — все их вместе. Не лучше ли вот так: подойти к старой колонне, потрогать пальцами кирпичи, и… А ничего — «и». Без «и». Человек ведь больше всего не может без «и». Женился и… родился и… подвиг совершил и… умер и… Даже и здесь «и» — самый лукавый и суетный значок».

Так бы я простоял неизвестно сколько, но, равнодушно переводя взгляд с одного на другое, плавая взглядом, я наткнулся на взгляд, который совсем не плавал, а твердо был наведен на меня. Я как бы споткнулся об него. Меж колоннами, у самого входа, стоял Мирик и смотрел на меня внимательно, но как-то очень деликатно, словно прервать мое плавание не решался, а ждал, когда я сам его увижу. Увидев, что я узнал его, он кивнул и сделал шаг в мою сторону. Понятно, что после происшедшего в беседке мне трудно было сделать свой шаг; но я наклонил голову в ответ на его кивок.

— Вы извините, что я помешал, но мне показалось, что… что вам хочется переговорить с моей женой. То есть, если вам нужна Марта Эдуардовна, то… — мягко проговорил он и, приподняв плечи, развел слегка руками.

— Да. Но… вы… — запинаясь, начал я, но он, улыбнувшись своей детской, той первой улыбкой, сам мне подсказал:

— Нет-нет, я только мог догадываться. Видите ли, может быть, вам непонятно то, что я говорю, но если это так, то… Я сейчас ухожу, но моя жена может вам помочь. Извините, если я вмешиваюсь. До свидания.

И он, поклонившись, стал спускаться по лестнице. Уже спустившись и выйдя на дорожку, он опять повернулся ко мне:

— Извините еще раз. Я забыл сказать, что если вам нужно… то мы занимаем пятый номер.

И, еще раз вежливо наклонив голову, он ушел. Я остался: воистину не знаешь и за одно, даже самое малое мгновенье, где найдешь, где потеряешь.

…Когда я вошел в комнату, Леночка сидела на ручке кресла и, нагнувшись, рассматривала лежавший на сиденье журнал. Надо сказать, что и при том, что она воскликнула: «Ой, это вы!» — она, кажется, не очень удивилась моему приходу. Во всяком случае, взяла журнал и показала мне на кресло.

— Садитесь в кресло, а я тут, — сказала она чуть нараспев, села напротив, сложила руки на коленях и, приклонив голову к плечу, стала смотреть на меня.

Кресло было мягким, я довольно глубоко в него уселся и от такой позы чувствовал себя неловко, а потому медлил с началом.

— Я встретил вашего мужа внизу, — сказал я, не найдя ничего лучшего.

— Да, он пошел на прогулку, — улыбнулась она, — он в это время всегда ходит.

— А вы не пошли?

— Нет. Он любит один. Я всегда сама остаюсь.

— Так… — проговорил я, кажется, краснея.

Но она опять улыбнулась:

— Вы про Марту пришли спросить? Мирик мне говорил сегодня, что надо дать вам знать, хотя она никого видеть не хочет. Но Мирик сказал, что лучше, если вы будете знать.

— Почему?

— Он хорошо знает людей, он… — она вдруг запнулась, но через секунду, вскинув на меня глаза, сказала даже с некоторым вызовом: — Он умный, но люди не хотят понять, что он особенный. Люди не любят особенных, потому что те не похожи на них. А у Мирика сердце — он умеет страдать. Он очень переживает, когда не понимают. Вы же знаете, что нужно презирать, чтобы вас уважали. Если вы думаете, что он такой, то, значит, вы не понимаете, значит, и вы, как и другие, чтобы только… надсмеяться.

— Я не думаю, — вставил я.

— Нет, вы это только для меня говорите, — сказала она, то плавно поднимая ко мне взгляд, то опуская его к своим рукам. — Только вы не знаете… Все думают, что я из-за интереса за него пошла, что у него положение… Все так думают. Никто не понимает. Никто его не знает, а это такой человек! У нас дома соседка, через дверь, такая вредная особа — ну, одинокая и потому — она все с нами ссорилась и всякие гадости про Мирика говорила. Потом она заболела. Так Мирик две недели к ней ходил, каждый день после работы, лечил ее. И не просто полечит и уйдет, а он с ней разговаривал, как с равной. Потом, когда она поправилась, то сначала его очень всем хвалила, даже неудобно было: в очереди, к примеру, стоит, в магазине, и чужим людям рассказывает, какой он. Много и от себя добавляла, это уже лишнее. Но потом почему-то опять рассердилась и стала опять гадости говорить. К нам люди ходят, больные, так это потому. Так вы что думаете: он ее упрекнул, напомнил? — нет! Я очень нервничала от такой неблагодарности, вне себя была — так мне было обидно. А он мне говорит: «Ты, Лена, должна понимать, раз человек по развитию такой, то может не ведать, что творит». И еще сказал: «Умение не смотреть на развитие — признак мудрости. Если она опять заболеет, то я так же буду к ней ходить, потому что мной движет не сострадание, а уважение к себе». Вот как он мне сказал. Но разве кто понимает!

Она замолчала и стала глядеть в угол. Я смотрел на ее красивый профиль, совсем детский, и не знал, как теперь перевести разговор на нужное мне. Но она, словно подслушав, откликнулась сама:

— Вот и Марта… А он первый сказал мне, что ее надо устроить. А разве он обязан?

Я было уже приготовился задать вопрос, но она опередила меня:

— А вы тоже думаете, что я из интереса?

— Я? Нет, почему же… Я не думаю.

— А это мне так обидно. Это даже представить трудно, — она вдруг подняла руки с колен и протянула их в мою сторону, ладонями вниз.

Я поерзал в кресле. Она подержала руки перед собой, потом медленно их опустила; покачала горестно головой, закрыв глаза.

— Разве это понимают?! — прошептала она.

Так она сидела с опущенной головой; я осторожно покашлял.

— А вы одиноки? — вдруг спросила она, подняв брови и выжидательно на меня глядя.

— Я? То есть в каком смысле?

Леночка грустно улыбнулась.

— В каком смысле, — повторила она. — Разве в этом есть разные смыслы?! А вот он — одинок. В мире людей.

— Но вы с ним, — вежливо возразил я.

— Я? — она опять улыбнулась, но на этот раз скорбно-снисходительно. — Нет, я только хранительница.

Я хотел спросить: «Чего?» — но не осмелился.

— Вы знаете, — продолжала она, — такие люди, как мой муж — но их единицы — они необходимы миру даже только тем, что просто живут. Потому что это жертва, что они живут. Жертва всем людям. И для них нет вопроса о деле, они выше. Но разве это понимают.

— Извините, — наконец собрался я, — я хотел спросить о Марте.

— Ах, Марта… — медлительно вздохнула Леночка, — это несчастная женщина.

— А где она сейчас?

— Это несчастная женщина, — опустила Леночка мой вопрос, — она потонула в страстях.

— В чем?

— В страстях. Но вы, видно, подумали, что я говорю о плохом, — она посмотрела на меня с сожалением. — Люди забыли о смысле страстей, как и о многом другом. Я имею в виду бессмысленные метания души. Мы рождаемся с этим зерном, но только единицы могут преодолеть… уйти.

— Куда? То есть уйти куда?

— Не куда, а во что, хотели вы спросить. Нужно уметь раствориться в женственности. Вы понимаете, что это такое?

— Не совсем.

— Если вы думаете, что это домашнее хозяйство, то вы ошибаетесь. Но это ошибка многих… простительная. Раствориться — это быть возле. Вы понимаете, просто возле: быть и любить. Только тогда эта любовь охраняет, питает для… мысли. Ну, неважно. Но это все очень тонко, словами не передашь. Чтобы отдавать всю себя, нужно отречься от всего другого…

— И от хозяйства? — успел вставить я.

Она покачала головой:

— Вот и вы так грубо понимаете. А говорится, что не хлебом единым… И потом — для настоящего человека не это важно.

— Для вашего мужа?

— Да, — сказала она отчетливо и сухо, а лицо ее утратило детские черты, — он настоящий.

Наступило молчание.

— Извините, — сказал я, вставая, — что я вас задержал, но я хотел о Марте узнать.

Она поднялась тоже, прямая и строгая.

— Я должна вас предупредить, что Марта никого не хочет видеть, и вообще… хотя она и сама виновата, но ей все-таки тяжело.

— Так вы скажете мне, где она? — сказал я, теряя вежливость.

При этих моих словах Леночка плотно сжала губы, так плотно, словно боялась, что слова могут вылететь помимо ее желания.

Тут мне захотелось повторить вопрос в еще более невежливом тоне (надо же было за все это смиренное выслушивание чем-нибудь отвечать!), но я смирил себя и решил дождаться определенности — хоть одной за все это время.

Леночка прошла к столу, оперлась о край, ко мне вполоборота, а точнее, почти спиной, и, не поворачивая головы, сказала как бы не мне:

— Горный переулок, дом пять, спросить Ирину Аркадьевну Мозолевскую.

— Спасибо, — сказал я и пошел к двери, повторив про себя: «Ирина Аркадьевна Мозолевская, Горный переулок, дом пять». Но только я взялся за ручку двери, Леночка остановила меня.

— Постойте, — проговорила она так, как будто я не уходил, а покидал ее.

Я обернулся.

— Постойте, — повторила она, напряженно на меня глядя, и после нескольких секунд молчания добавила: — Я не могу вам дать записки, понимаете — не могу.

— Ну что вы, — пробормотал я, — не стоит…

Она тряхнула волосами и вдруг воскликнула:

— Разве вы способны понять женское сердце!

— Гм, — я переступил с ноги на ногу.

— Тогда идите! — и она подняла руку, но указывая не на дверь, а в тот угол, куда смотрела.

Я тоже посмотрел в угол, потом покашлял два раза (но безответно), потянул ручку и протиснулся в дверь, стараясь сделать это бесшумно и не сводя с Леночки глаз. Должен заметить, что в эти последние мгновения она опять показалась мне очень красивой: стройная, тонкая и с грустью в лице. Уже за дверью я пожал самому себе плечами, и мне отчего-то стало очень стыдно, будто я не понял или не захотел понять по небрежности какой-то для меня пустяк и не сказал те слова, которые бы мне ничего не стоили, а ей были бы нужны. Но я не вернулся. Я только постоял так за дверью несколько секунд, прислушиваясь, поправил ворот рубашки, застегнул пуговицу у самого горла и, пробормотав что-то вроде «трам-пам-пам», но совсем без веселости, ступая на носки, пошел по коридору.

Выйдя, я мельком глянул на то место у колонн, где стоял… отвернулся и стал спускаться по лестнице.

Отойдя уже шагов тридцать, я опять увидел Мирика. Не знаю, был ли я озабочен такой концовкой разговора или нет, во всяком случае, хотя и шел быстро, был невнимателен и смотрел в себя. К тому это замечаю, что не видел: шел ли Мирик навстречу, возвращаясь с прогулки, или вышел ко мне со стороны, а значит — ждал. Впрочем, наверное сказать не могу. Он улыбнулся мне, хотя и неуверенно. Пройти мимо, ничего не сказав, уже не получалось, а сказать было нечего. Я замедлил шаги и, поравнявшись с ним, проговорил:

— Спасибо вам, я уже… узнал.

Он замедленно наклонил голову, потом посмотрел по сторонам и — как бы не решившись — шагнул ко мне и тронул мою руку.

— Я бы не хотел, чтобы вы думали, что здесь с нашей стороны, то есть интрига, — начал он, торопясь и сбиваясь в словах. — Понимаете, это для нас самих было неожиданно, что она пришла… и попросила. Я не знаю… и дело в том, что у жены в городе есть своя знакомая, и потому я хотел, чтобы она сама сказала, Лена, это ее, говоря… секрет. Видите ли — Петр, он с утра нас преследовал и ругался, и я не знаю, откуда он мог узнать, что мы… Видите ли, Ирина Аркадьевна… но не в этом дело. Он был очень возбужден и даже угрожал. Вы не думайте, что мы боимся, но — посудите сами — положение двусмысленное. Он там упоминал о каком-то деле, и что мы как бы, извините, впутываемся. Я понимаю, что, может быть, вследствие возбуждения, но согласитесь, все же… И нам бы хотелось… Я Марту Эдуардовну спрашивал, то есть через жену, но она очень расстроена и говорит только, что у Петра нечисто. А мы ведь просто, и потом — она сама попросилась. И потом: моя жена, понимаете, любит преувеличения. Если вы согласитесь объяснить Марте Эдуардовне, что мы, собственно, ничего не знали. Чужие дела, понимаете. Вот. Вот это…

Он, кажется, хотел еще что-то добавить, перебирал губами, но, как видно, не нашелся. Потом опять проговорил:

— Мы, собственно, ничего не знали, а сами понимаете, больше по наивности… в таких делах.

— Так вы что — жалеете? — намеренно сухо спросил я.

— Нет, нет, вы не думайте, — он опять тронул мою руку. — Но сами понимаете…

— Хорошо, — сказал я.

Он посмотрел на меня с виноватостью и опустил глаза. Мы коротко распрощались.

Уже отойдя, я подумал, почему он не спросил, откуда мне известно про них и про Марту? и почему я не спросил, почему он подумал на меня? Я обернулся, но он был уже далеко и, сутуло опустив плечи, шел по самому центру дорожки.

4

Горный переулок, вопреки названию, располагался в низине, а горы были едва видны вдалеке. Дом номер пять, как и все дома вокруг, — в зелени, с верандой на две стороны. Но вместо типового объявления на прямоугольнике тонкого металла, с головой овчарки сбоку и надписью: «Осторожно! Во дворе злая собака», был к калитке прикреплен медный квадрат, на котором замысловатой вязью было начертано: «Ирина Аркадьевна Мозолевская».

Потоптавшись возле калитки и довольно неуверенно покричав: «Есть кто-нибудь?», я перегнулся, отодвинул засов и вошел. На мой осторожный стук в дверь в доме залаяла собака — слишком резво, чтобы оказаться больших размеров псом, — и послышался женский голос, сказавший: «Мери — место!» (на что лай усилился), и дверь открылась. На пороге стояла женщина в темно-синего цвета длинном, до самого пола, китайском халате с широкими рукавами и поясом, и хвостом какой-то птицы, шедшим из-за спины и оканчивающимся где-то у живота, лет пятидесяти пяти, высокая и массивная, с крупными, но приятными чертами лица. Сзади лаяла маленькая, черной масти собачонка, то наскакивая на меня, то отступая, но не пересекая порога. Женщина улыбнулась мне, напомнила собаке о «месте», и, не дождавшись исполнения приказания, приподняла щепотью полу халата, и легким, но выверенным пинком удалила собаку, и в наступившем спокойствии обратилась ко мне:

— Я вас слушаю.

Голос у нее был густой, а выговаривала она слова не то чтобы растягивая, но как-то протяженно.

— Ирина Аркадьевна? — сказал я и, после утвердительного знака движением головы, добавил: — Я бы хотел Марту, — а так как она молчала, и только брови ее вывелись в какой-то выжидательный знак, я добавил еще: — Мне Леночка дала ваш адрес.

— Ах, эта Леночка, — протянула женщина с отдаленной лаской в голосе, но как говорят о детях. — Входите.

И я вступил в дом. В комнате, куда она меня привела, то было особенным (и это виделось сразу), что все вещи, начиная от плетеных стульев, плетеной же кушетки и до многочисленных коробочек, шкатулок и поставцов, расставленных везде, даже и на окнах меж цветочными горшками — все было как-то уж очень миниатюрно-подробным, тогда как сама хозяйка была высокого роста и плотности близкой к массивности, хотя черты лица — подвижные и из тех, которые запоминаются.

Она усадила меня за круглый столик, придвинула одну из трех лежавших на столе коробочек, коротким движением пальца ловко откинула крышку, сказав: «Курите». Я отвечал, что не курю. «Тогда морс», — сказала она, подошла к маленькому шкафчику у стены, достала оттуда графин и вместе с бокалом на тонкой ножке поставила передо мной. Когда она открывала шкаф, я успел рассмотреть ту самую птицу на халате, хвост которой я уже видел перед тем: белая, с раскрытым клювом, распахнутыми крыльями и растопыренными длинными острыми когтями, загнутыми крутым полукругом — испуганная и замершая в испуге.

— Так вы ищете Марту, — проговорила она, усевшись напротив и опершись концами пальцев о край стола. — Но вы ее не застали, она ушла.

— Да? — сказал я, пошевелившись. — Тогда я, может быть, зайду позже, потом?

— Ну что вы, зачем же. Она скоро обещала быть. А мы с вами будем беседовать. Вы давно ее знаете?

— Нет… не очень.

— Я так и поняла, что она не от вас убежала, — с поощрительной улыбкой произнесла Ирина Аркадьевна.

— Не от меня, — подтвердил я и стал оглядываться по сторонам.

Чувствовал я себя стесненно. И не потому, что сидел в чужом доме и разговаривал с незнакомой женщиной, и не потому, что она стала спрашивать меня о Марте. Во всяком случае, не только поэтому. Но одно положение занимало меня с того самого момента, когда я сел за овальный столик, — как войдет Марта и что будет, когда она войдет? Если бы я ждал на улице, то подошел бы, мог бы сказать, что сам не знаю почему, но хотел ее увидеть или что мне необходимо было ее увидеть, и так далее (если она станет слушать). А если не станет слушать, то я уйду — просто пойду по тротуару, может быть, даже смогу не оглянуться, пока не дойду по поворота. Но здесь, сидя на плетеном стуле, когда передо мной бокал на тонкой ножке и я уже отхлебнул сладкого напитка, среди этих коробочек и шкатулок, в приятной и вежливой беседе с хозяйкой… Я все представлял себе, как я буду уходить, когда она, возвратившись, холодно удивится моему присутствию и когда хозяйка скажет что-то вроде того, что она меня усиленно занимала беседой, а сейчас передает с рук на руки (что-нибудь такое или близко к таковому, по моему мнению, должна была выговорить Ирина Аркадьевна), — и я знал, как мне будет и что я смогу сказать, и главное, что будет чувствовать моя спина, когда придется развернуться к выходу. И из этого вороха предположений все явственнее выглядывала несомненная напрасность моих поисков и моего пребывания здесь, и всего того, что я придумал для себя в образе Марты. «Образ Марты и его влияние на жизнь героя», — невесело промелькнуло в моей голове, но здесь Ирина Аркадьевна сказала:

— Ну что ж — оставим Марту, хотя это очень достойная молодая особа, и я рада, что могу хоть немного ей помочь и укрыть под моим скромным кровом.

Высокопарная фраза прозвучала как-то просто, и я подчеркнуто огляделся, как бы не подтверждая слов о «скромности».

— Нет-нет, — поняла она меня, — и скромный и ветхий, я знаю, что говорю: одиночество — всегда ветхость. А я одинока.

Я чуть пожал плечами, не зная, как реагировать на такое внезапное признание; черная собачонка подошла ко мне тихо и осторожно понюхала носки туфель; я нагнулся ее погладить, но она отошла.

— Вам, может быть, удивительно, что я с вами, будем говорить, малознакомым человеком, начинаю об одиночестве, вместо того чтобы вежливо поразмышлять о погоде? Но о погоде можно говорить, а можно и молчать — разницы никакой, тогда как одиночество — вопиет. Да, да, не удивляйтесь слову, именно вопиет. И почему бы вам не послушать, а если вы умеете быть внимательным, то и прислушаться. Ну, отвечайте же что-нибудь, а то мне не хватает вздоха!

Я был в недоумении от такого зачина и, помявшись, ответил:

— Я не знаю.

— Ваши ответы могут и ничего не означать, вы не трудитесь. Они нужны для вздоха. Монолог — это всегда выдох. Но нужно и вдыхать.

— Нужно, — на этот раз улыбнувшись, сказал я.

— Ну вот и прекрасно, что мы так скоро пришли к пониманию. Должна вам в этой связи сказать, что у меня правило — не вести пустых разговоров. Я не говорю — умных или глупых, но — пустых. Может, это от моего образа жизни составилось такое правило. Отчасти. Но не в этом только дело. Вы знаете, сколько мы говорим друг другу пустых и незначащих слов, сколько общеизвестного переминаем: из вежливости или из лукавства — все равно. И разговоры такие есть только заполнение пустоты. Понимаете, пустоту заполняют пустотой. Разве не бессмыслица?

Всего я мог ожидать после этой таблички, этого халата с испуганной птицей, познакомившись с маленькой собачонкой черной масти, многого, во всяком случае, только не такого. Оно, конечно, можно и такое начало принять за досужие разговоры (вопреки заявлению!) скучающей в одинокости женщины (не водку же ей пить от скуки!). Мысль о досужих разговорах тоже у меня засветилась ненадолго и как-то сама загасла, только потолкавшись среди других и не найдя понимания. Не знаю, может быть, доверчивость тому виной, может быть, обаяние Ирины Аркадьевны (а оно было: тоже необычное, странное даже, тоже все из крупных черт, и не обволакивало, а затягивало в себя, словно и деликатной, но твердой рукой), может, собственная запутанность моя в окружавших меня чужих делах — не знаю, может, все это вместе или каждое в отдельности. Только необъяснимое было в том, что какие-нибудь полчаса назад я не знал эту женщину, а сейчас: смотрел — и верил, слушал — и доверял.

Все это так, однако от вопроса я удержаться не мог.

— Так в чем же разделение между пустыми и «полными» разговорами? — сказал я. — Кто эту грань устанавливать будет? Для умнейшего — и наши покажутся пустыми, а его пустые для нас — полными смысла. Конечно, это все тоже слова, но есть же граница, должна быть. Только кто ее установит? Или делить людей по уму? — для одной группы — своя граница, для другой — своя. Так можно.

— Э-э, да вы философ! — изобразив чрезмерное удивление, но, кажется, искренне довольная, воскликнула она. — Вот так так!

Она энергично поднялась, достала из шкафа бокал для себя, налила напитка и — выпила залпом (случайно или с умыслом, но бокал она себе взяла отличный от моего — пузатый и на низкой ножке). Бокал она поставила с четкостью, а крякнула и совсем по-настоящему.

— Люблю умных людей, — сказала она весело. — Да еще когда случайно попадаются.

Похвала эта мне не очень пришлась по душе, но я поблагодарил артистическим наклоном головы. Странно, но в эти последние минуты я почувствовал себя очень легко, даже, кажется, излишне. Невинный ли морс так ударил мне в голову?!

— Только в вашем рассуждении, — начала она серьезно, поставив локти на стол, сцепив пальцы замком и выдвинув оба указательных, — все неправда. Это я вам говорю. Начнем с «границы». Никакой границы нет. Да, для ума есть — там их без счета. Но разве я говорила об уме! Нет! Я говорила об искренности. Все пустоты от притворства: и вежливость, и лукавство, и всякое такое. Ум совсем ни при чем. Вот скажи, что из чего выходит: ум от души или наоборот?

— Ни то, ни это, — отвечал я, — они параллельно идут. Если бы ум от души шел, то из хорошей — всегда великий ум, а из плохой — слабый.

— Что значит из «плохой»? — почти резко возразила она. — Это из какой же такой плохой?

— Ну, из черной, там, подлой…

— Ах, из подлой, говорите. А у младенца тоже подлая или он ее потом, в процессе жизни, зачерняет? Так по-вашему?

— Примерно.

— Ах, примерно! Спасибо вам, — с ворчливым возбуждением проговорила она. — Хорошо получается. Нет! Нет! И нет! И не перебивайте. Ничем она не зачерняется — вот! А душа, если хотите, идеал.

— Еще и бессмертная, скажите, — вставил я.

— И скажу, — отвечала она с серьезностью. — Да, как идеал — бессмертна. А что же вы думали. Говорят — душа народа, это только, по-вашему, слова? То-то и оно. Именно бессмертна и именно идеал. Другое дело, что человек, сам того не замечая, живя и действуя, забывает про данный ему идеал и все на стороне что-то ищет. А он здесь, как говорится, за пазухой. И чем больше отдаляется, тем чернота на его проявлениях и лепится. На проявлениях. Только человек начинает эти проявления за душу принимать. Говорит: «Душа болит». Да господи, никакая не душа, это ком его проявлений от наростов задыхается. А что до ума, то вот что скажу: из души он выходит, только чем большую силу берет, тем больше над родительницей своей возвыситься хочет и ее собой подменить. А искренность — это есть единственная связь ума с душой, с родительницей своей. Вот этой связи и боимся мы, умные. Ум же только через искренность может всегда ощущать идеал и на него ориентироваться. Но боимся: вдруг душа нас поучать начнет да правду в лицо говорить. А это трудно, правду про себя слушать, особенно при большом уме и особенно когда ежеминутно.

Она откинулась на спинку стула и шумно вздохнула.

— Ну, чего молчите, я так и в одышку могу впасть совсем, а в мои годы — сами понимаете, — строго-весело глядя на меня, сказала она.

— Скажу, — отвечал я. — Это все вы хорошо построили, только здесь, в системе вашей, есть один недостаток…

— Ну, — перебила она меня, — если недостатками считаться, то никакой правды не добьешься, — не математика. Если так…

— Хорошо, — в свою очередь прервал я, — пусть так. Но все-таки ум-то разный: у Платона, к примеру, один, а у тети Вали, продавщицы газированной воды — другой, послабее. А если душа одна и идеал, и бессмертна, то как же она разные умы порождает? Получается, что все-таки и идеалы разные, с допусками, во всяком случае.

— Ну вот, договорились, — Ирина Аркадьевна покачала головой. — Откуда же я знаю. Наверное, разные способности. Ну, не знаю, не буду врать. Только скажу, вопросы задавать легко и ошибку выискать легче, чем все построить.

— Так что, теперь и вопросов не задавать? — произнес я довольно дерзко, но, вспомнив о месте и положении моем, поправился: — Извините.

— Вот это хорошо, что говоришь, — подхватила она, незаметно переходя на «ты», — то, что надо. Слушай, — продолжала она, довольная, — откуда ты явился? Я здесь сижу одна, кисну среди цветочков, всякие разности придумываю, а ты… Нет, ты ко мне приходи разговаривать. Придешь?

Я пожал плечами.

— Ты плечами не пожимай, ты прямо говори — придешь?

— Приду, — выговорил я наконец, и сам себе поверил, и не удивился этой ее внезапной и незаметно как наступившей власти надо мной. Вообще за последние два дня я стал как-то меньше удивляться внезапностям.

— Ну ладно, придешь, не придешь — дело вольное. А ты мне вот что скажи, что это с Мартой такое приключилось? Мне Леночка здесь наговорила, да разве ее поймешь; полслова свои, а все остальное из мужниных философий понадергано. Да ты, наверное, знаешь его, — она усмехнулась, — он человек умственный, с ним говорить — без словаря иностранного не разберешься.

— А Марта сама ничего вам не рассказывала?

— Не спрашивала я.

— Вы? — не сумел я сдержать улыбки.

— Чего улыбаешься?! Сама не спрашивала. А ты что думал, кто ко мне попадет, целым не уходит? Так, что ли? — она приставила указательный палец ко лбу и легонько постучала пальцем. — Здесь еще имею. И не ко всякому с разговорами полезешь — тоже понимать нужно.

— Понятно.

— Что тебе понятно? Ты на себя не намекай: ты здоровым пришел, а она, Марта, — больна. Ты мне скажи, если особого секрета не имеешь, что с нею такое стряслось? Ты, как я понимаю, о ее прошлой жизни мало знаешь. А все-то дело в прошлой жизни. Ну, скажешь?

Я задумался. Я хотел говорить, и рассказывать мне было нужно. Но я сейчас сообразил, что и рассказывать особенно нечего: все на моих ощущениях построено. А как их передавать станешь: ну, увидел… потом обратил… потом придумал… потом почувствовал.. Что знал я? Что Ванокин ее «вызвал», потому что «днями все решается». Но тогда нужно было и о Думчеве помянуть, а если и о Думчеве, то и…

— Не знаю я, как рассказывать. Может быть, и есть секрет, но я его не знаю. Нет, он есть, определенно, но… Видите ли, Ирина Аркадьевна, если честно говорить, то я с Мартой почти и не знаком. И когда она придет, то еще неизвестно, что я смогу… то есть, чем объясню…

Ирина Аркадьевна покачала головой, наполнила свой бокал, позабыв о моем, но на этот раз только пригубила.

— Ну ладно, не знаешь, так и не надо, — проговорила она медлительно, снова нараспев и думая о своем. — Жизнь такая. А скажи, — она подняла глаза и внимательно на меня посмотрела: — Твоя жизнь, она какая… была?

— Не знаю, — проговорил я задумчиво, но тут же, устыдившись, сказал бодро: — Да еще никакой особенной не было.

— Никакой особенной, — повторила она серьезно. — Но это неверно: всякая жизнь, что уже прошла, всегда особенная. Я знаю. Теперь знаю. А мы все вперед заглядываем, а впереди одни мечты: сбудутся, нет ли? Скорее, что нет. Все кажется — вот завтра особенное и настанет. А завтра ничего не настанет. Ничего — думаешь — послезавтра обязательно. Но то же и послезавтра. Так годы и идут. А потом хватишься: ни тебе «завтра», ни тебе «послезавтра» — одно сплошное вчера.

Она встала, подошла к окну, постояла так, спиной ко мне, погладила пальцами бархатистый листок комнатного цветка и — вдруг — быстрым движением пальцев надломила ветку; листок повис.

— Знаешь, — она медленно обернулась ко мне, — я теперь только во «вчера» и смотрю. И понимаю это. А все равно себе какое-то «завтра» придумываю. Видишь, — вот цветочками обложилась, халат этот надеваю, манеры соблюдаю, собачку свою не как-нибудь, а Мери назвала. И все я понимаю, что ширма это только, а все равно играю из-за ширмы. По привычке, знаешь. Вот я тебе сразу сказала, что одиночество вопиет. И слово-то такое отыскала. Замечаешь? А что я здесь живу? Чем? Мне бы не понимать ничего и ночами бы не думать. Вот Марта явилась вчера, так словно ее мне подарили. А ты вот пришел за ней. Да — за живой жизнью живая и тянется, а за неживой — ничего, нитка только оборванная.

Она вяло усмехнулась, повела по лицу рукой:

— Я тебе тут про искренность толковала и что правило у меня. Да что говорить — пустое. Вот Марта пришла — у нее горе, может быть, а мне — счастье. Не знаю, может, на пару дней всего, но ведь счастье! Во всяком случае развлечение. Ты не смотри так, что я про развлечение говорю, для меня развлечение — не забава. Так вот сидишь здесь, кажется, что до конца так и будешь, и вдруг — раз — и влечение куда-то. А к чужому горю — оно самое сильное. И не из радости, что другим плохо, а мне хорошо. Им — другим — им в движении плохо, а мне — в стоянии, в неподвижности то есть. Разница. Ты думаешь, почему я тебя этими словами… огорошивала. А потому, что нужной хочется быть. Уж не говорю — необходимой. Хотя бы нужной. Что же мне теперь, на улицу выйти, встать посередке и кричать: мол, если кому нужна, то отзовитесь, все, мол, готова совершить, что в силах и сверх того, только понуждайся во мне кто-то! А ребенок какой подойдет да спросит: «Вы что, тетя, тут стоите, вам плохо, вам врача вызвать?» — «Нет, — скажу, — не нужно мне врача, не нуждаюсь я в нем, а ты сам ни в ком не нуждаешься?» — «Нет, — скажет, — у меня мама есть». Да, так и скажет. Вас вот в семье сколько? Или один ты?

— Двое. Брат еще.

— Двое, — она вздохнула. — И родители?

— Да.

— А я вот замуж вышла, восемнадцати лет. Муж мой, покойный, на четырнадцать лет старше. Сначала детей нельзя было: он еще в аспирантуре учился, кандидатскую нужно было готовить, а я в институте — на первом курсе. Я «иностранный» кончила, немецкий язык. Ну, пока заканчивала (заочный), муж мой в большие люди вышел: в оборонной промышленности работал, и на больших должностях. Квартиру нам дали просторную, из четырех комнат, достаток, сам понимаешь, приличный. Да что там — богато жили. Как-то так получилось, что на работу простую мне несподручно было при таком муже идти. Я и не пошла. Ну, а делать надо что-то: муж на работе с утра до вечера, а иногда и ночами. Решила я переводами заняться. И не простыми, а поэзию переводить. И что меня подвигнуло, думаешь? Талант открылся? Ничего он не открывался. А только сидишь так среди мебели дорогой, что захотела — тут же тебе есть, ни о чем никакой заботы (к нам женщина ходила — убирала, готовила). Ну вот — от праздности богатой и возмечталось. Обычно наоборот: из бедности бьются, работают, творят, чтобы потом в таких четырех комнатах, к примеру, пожить. А у меня все это уже было. Я все эти жизненные невзгоды поэтов заочно прошла. Пустяк оставался — потворить. Мой муж был доволен моим решением: он вообще был мною доволен, потому что очень занятой человек. Он даже мне сказал, что готов всеми силами помочь… и прочее. Ну, я, конечно, всех в известность поставила (моих литературных друзей; были уже, вроде меня), что я теперь не просто Ирина-при-муже, а поэт-переводчик Ирина Мозолевская. Мозолевский — это фамилия мужа, а моя девичья — Кротова, что тоже знаменательно. Ну вот, поносилась я со своим решением с полгода, порассуждала обо всем, о чем можно было — время настало за дело приниматься. А как теперь с маленького начинать, когда столько людей уже (и настоящие литераторы были, но в основном — начальники литературные; и здесь связи мужа), столько людей поэтом-переводчиком величают. Один такой мне на обеде по случаю дня рождения мужа и говорит: когда, говорит, новыми переводами нас порадуете? Знаешь, когда в определенный круг попадаешь, там уже твои заслуги само собой разумеются, то есть, если ты с ними, то понятно, что не просто так, а за «заслуги». И знаешь, у мало-мальски ловких людей очень даже все хорошо выходит — лишь бы в круг попасть. А для меня это заботой не было — само собой, как дар от рождения, вернее, по замужеству дар. Так вот: взялась я за переводы. Разумеется, что по рангу моему утвержденному я не могла за что-нибудь взяться, чтобы для учения, для начала. Нет, не могла, не смела уже. Взялась я за Рильке (знаешь? ну вот…), сонеты переводить. А он поэт сложнейший, его и на немецком читать… Понимаешь сам. Но все обставлено было серьезно: консультации со специалистами (это другим было трудно до специалистов добраться, а не мне), литература и все прочее. Перевела с десяток сонетов. Добрые люди посоветовали их публично опробовать, не напечатать, конечно, этого и «добрые люди» посоветовать не могли. Устроили мне несколько выступлений, как у нас говорили — престижных. Ну, почитала, ну — послушали, и — разошлись. Друзья меня, естественно, восхваляли, об ассоциативном мышлении и потоке сознания говорили, будто это я придумала, а не Рильке. Но, думаю, что от Рильке там немного осталось — так что они были правы. Потом, и это естественно в моем положении, наступила полоса непонимания и отвержения. «Ничего, — похлопывали меня по плечу начальники (фигурально, разумеется), — что делать, еще читатель не дорос. Но главное сделано, а в будущем — поймут». И так далее, что в таких случаях говорят. Должна сказать наперед, что тот десяток так ни на один сонет больше и не увеличился. Зато жизнь моя теперь основу обрела. Знаешь, я даже когда в ателье звонила или домоуправу, то представлялась не иначе как поэт-переводчик. Ничего — проходило. Знаешь, все это долго длилось — лет десять. Трудно поверить — но так. Правда, о поэте-переводчике уже меньше заявляла, а больше литературным салоном занялась. Литераторы-то настоящие ко мне не приходили, а так — всякие случайные и кто при вышестоящих. Так и жила, как птичка божья: ни забот, ни трудов. Муж мой трудился, меня любил, когда свободное время находилось, а я — не знаю, я как-то о любви тогда не думала, все в себя смотрела. С детьми потом и не получилось, хотя он хотел. То есть, сперва вместе не хотели, потом я не хотела, потом, когда вместе захотели — не вышло.

Она прервалась и, как бы только сейчас увидев меня, спросила:

— Тебе сколько лет?

— Двадцать четыре.

— Двадцать четыре, — повторила она, глядя поверх моей головы. — Двадцать четыре. А мне тогда было тридцать восемь… нет, тридцать девять. Да, точно — тридцать девять. Наступил этот год, и все порушилось: мое глупое житье и деятельность моего мужа. И жизнь… его. Он не старый был еще — пятьдесят пять. Вдруг у него на работе все сорвалось и — его отставили. Знаешь, я не очень в этом разобралась. Он говорил, что не виноват, что интриги… и прочее. Но, кажется, не совсем так. Ну… не знаю. Понимаешь, он для меня — как бы это лучше сказать — он был для меня как бы родной-посторонний. Я была с ним и не знала его. Я сейчас думаю, что кроме его вечной занятости и моей «творческой» жизни, это потому еще, что у нас не было детей. Многое познается через ребенка. Через него и переливается: от мужа к жене и обратно. Пока нет ребенка, то супруги могут быть, к примеру, большие любящие близкие, но — не кровные. А когда ребенок, то — кровные. Будь у нас ребенок, я бы об этом не думала, все было бы само собой. Но я знаю теперь — это так. А без ребенка… Что без ребенка?! — я знала, что муж мой честен, что всего себя отдает работе, что человек государственного мышления, семьянин хороший, неприхотлив, скромен. Короче, как в анкетах, только подробнее, интимнее, что ли. А здесь вдруг такое: вопрос стоял даже об исключении из партии. Но до этого не дошло. Он даже и оправдался как будто, но, как говорится, — поезд ушел. А самое-то главное, что я ему в этом всем поддержкой не смогла быть. Как бы это лучше тебе… Понимаешь, для деятельности у меня не хватало жизни, обстоятельств (здесь обстоятельства тоже очень важны), а для женственности — ума. Я не оговорилась — именно ума и не хватало. Не верю, когда говорят, что это природное, чувственное. Конечно, природное, но только как и все в человеке. А чтобы это природное в себе понять, нужно постоянно стремиться к этому, цель такую иметь, если хочешь. А чтобы применить — нужен ум. Быть женственной ведь тоже себя нужно приучать. А чтобы был ответ (а без ответа все гаснет), нужно еще и форму найти, чтобы он, супруг, понял и оценил. Конечно, есть женщины, которым это от рождения дается. Но это — как талант. А талант — редкость. Такой характер — редкость. А если ты с таким характером не родилась, а знаешь, что он тебе необходим, то — сделай, чтобы он был, трудись. Ты скажи, тебя слова эти не смущают: трудись, ум, и так далее.

— Нет, я понимаю.

— Вот и хорошо. И так… От этого удара и здоровье мужа покачнулось. Я всегда знала, что здоровье у него хорошее (он никогда не жаловался, да и некогда ему было болеть), а как пришлось по-настоящему узнать — оказалось, что совсем и не хорошее, даже слабое, и куча болезней. Потом у него с сердцем случилось — два раза за короткий срок. И решили мы двинуться в теплые края: ему нужно было климат сменить и от всего случившегося подальше, а мне — куда мне было деться! Вот тогда и началась для меня настоящая жизнь. Пошла я на работу — в первый раз — преподавать в школе язык. Да, забыла, мы тогда сюда переехали и этот домик купили. Квартиру мы тогда уже потеряли, как говорится, по независящим причинам. Ну, это ладно. Сейчас-то я понимаю, что еще тогда, когда переезжали, он не жилец уже был, хотя как будто здесь ему получше стало. Стали жить. Только долго и не прожили, всего два года с небольшим. Как-то раз он меня ночью тихо так позвал. Я к нему. Зажгла свет, смотрю, а у него лицо бледное и на губах как бы налет серый. Я к нему: что с тобой, и прочее. А он смотрит и ничего не отвечает. Только смотрит. А на меня как будто что-то нашло: стою, ничего не предпринимаю и тоже смотрю. Так мы друг на друга смотрели, пока не поняла я, что его уже минут пять как нет. Так и умер, глаз не закрывая.

Она замолчала, потрогала бокал рукой, похлопала сверху по ободку ладонью, сказала:

— Ты чего не наливаешь? Не нравится?

— Не хочется уже.

— А есть хочешь? У меня, правда, обеда нет, но вот, — она встала и все из того же шкафа достала тарелку с песочным пирожным, — съешь, вчера брала. Я сама не особенная мастерица печь, но сладкое люблю. За те два года, что с мужем здесь прожили, я готовить немного научилась, а потом, когда одна осталась, разучилась быстро, — она усмехнулась. — А напитки делаю: в саду ягода, так поневоле.

— А вы работаете, — сказал я, надкусывая пирожное, — там же, в школе?

— Нет, не в школе, — ответила она быстро и отрывисто. — Нигде.

— А-а, — протянул я и положил пирожное на тарелку.

— Что, не вкусное?

— Вкусное.

— Тогда что?

— Так.

— Что так? — нетерпеливо сказала она. — Ну?

— Да ничего, — пожал я плечами. — Так просто спросил.

— Ну, если просто… Может, еще чего хочешь спросить?

Я внимательно на нее посмотрел: смеется или серьезно? Во всяком случае, была очевидна какая-то неловкость. «Вот и разговаривай потом с женщиной, выслушивай», — подумал я, и — здесь опять вошло все: о Марте, и предстоящее завтра сидение за занавеской, и Алексей Михайлович с этим своим загадочным бывшим другом и с этой женщиной из письма… И вообще: какая-то нелепость этих последних дней ощутилась явно. И нелепость моего сидения здесь, и этого разговора — ненужного, лишнего, а в свете последних событий так и совсем излишнего. «Что они все от меня хотят — все разом, и все навалились. Я, наверное, мягкотелый, не личность, если я им только как слушатель и исполнитель нужен. А они мне нужны? — вот вопрос. Никто из них такого вопроса себе не задает — им некогда, у них дела. Так хоть я задам. Нужен. Нужен. Всем нужен».

Но, сказав это себе, это последнее, я вдруг запнулся, и такое у меня возникло чувство, что я что-то забыл, что-то очень важное. А вспомнить не могу.

— Ты что — заснул? — грубовато окликнула меня Ирина Аркадьевна (но грубовато-примирительно, что, собственно, и не таила).

— Нет, я так… думал… — но я не договорил, потому что вспомнил, уж не знаю в какой связи, что она будет стоять на улице, на самой середине, и будет кричать, чтобы кто-нибудь откликнулся, потому что ей необходимо быть нужной; и подойдет мальчик, кажется, и спросит: «Что у вас болит?» — а она скажет, что ничего, а он… что у него есть мама.

— А у вас есть мама? — спросил я.

— Что? А — нет. Мама умерла рано, я только замуж вышла, и она умерла. Еще до войны. А отца у меня не было… вообще. Я помню, что…

— Постойте, постойте, — остановил я ее вдруг и вдруг вспомнил. Нет, не улица, и не крик, и не мальчик, а другое:

— Так, получается, что в войну были, это… ну, поэт-переводчик? И не работали, и выступали где-то?..

— Во время войны я училась, — сказала она сухо. — А это… это было уже потом, после войны.

— Сразу после?

— Я не понимаю, при чем здесь война?

— При чем? — я говорил так, будто говорил с одним собой и как будто внимания на ее ответы не обращая. Я боялся потерять мысль, только сейчас уловленную. — Вы, когда я слушал… когда вы говорили… — я никак не мог начать. — Нет, я подумал вот: вы все это рассказывали про свою жизнь, то есть — и «поэт-переводчик», и «салон», и другое, но… Вы так рассказываете, как будто не было войны. А ваш муж, он?..

— Он был специалист. У него была бронь.

— А вы?

— Что я? Почему на фронте не была?

— Нет. Но для вас как будто не было войны.

— Ты что — меня допрашивать здесь пришел? Ты кто такой есть, чтобы такие вопросы мне задавать? А? Кто ты такой есть?

Мне надо бы было остановиться. Но было уже поздно.

— Я не кто такой. Но я вас слушал, — проговорил я, вставая. — Вы все так умно мне говорили. И что «душа народа». Так вот как у вас «вопиет»?

— Что ты знаешь! — выкрикнула она. — Мальчишка!

Но было уже поздно:

— Пусть я «мальчишка»! Пусть! А вы говорили, что… нужны, а сами… Вы в этом домике живете, ягоды собираете… Что вы про душу говорите, когда ничего не помните, как будто ничего и не было. А еще «душа народа»!

Меня понесло, я не мог остановиться:

— Пусть я «мальчишка» и ничего не испытал. Зато я знаю, что мой отец воевал, а мать в деревне… они голодали, а работали они…

Она тяжело поднялась, стояла, держась за стол. Губы ее вздрагивали. Она набрала воздуху — мне показалось, что она выкрикнет сейчас… Но грудь ее медленно опустилась.

Я же не мог остановиться и теперь. Не знаю, но даже как будто озлобление нашло на меня и слова выскакивали с какою-то острой радостью, словно сидели годы под замком и думали: пожизненно, и смирились, что пожизненно, и вдруг — поворот, в стене дырка, и — на волю.

— И нечего вам на улице кричать! Хоть год кричать будете, а только никакой мальчик к вам не подойдет и ничего вам не скажет.

— Ты… ты… — выдавила она из одышки и опустилась на стул, закрыла лицо руками.

— И нечего вам… — продолжил я, но уже сам чуть ли не со всхлипом. — И Марту я от вас заберу!

— Куда это вы меня заберете? — раздался за моей спиной ровный, но напряженный голос, среди этого всего моего крика — и внутри, и снаружи — словно ледяной.

Держась за ручку двери, на пороге комнаты стояла Марта.

5

Странно, но я не был поражен. Более того, я даже не удивился. То есть, конечно, внезапность в ее появлении была, но я воспринял ее так, как если бы Марта находилась в другой комнате, и я знал бы, что она в другой комнате, и знал бы, что все слышит. Я не схватился за голову, я не замер, я не бросился бежать — я только на мгновенье запнулся. Я протянул руку, указывая Марте на плачущую Ирину Аркадьевну, и сказал так, словно она, Марта, тоже была виновата:

— Вот видите?!

Не знаю, не буду утверждать наверное, но мне кажется, что порою драка или скандал могут больше сблизить, чем дружеская беседа. Могут, во всяком случае, когда случается это между незнакомыми и малознакомыми людьми. Ведь беседа не может быть по-настоящему дружеской при первом общении, она может быть лишь дружественной, то есть содержать в себе элемент осторожной вежливости. А вежливость здесь — хотя сама по себе и ценное проявление и необходимое — все-таки некоторая боязнь наткнуться на острое и незнакомое в другом и другого своим острым и ему незнакомым задеть. А уж какая вежливость в драке! Распря незнакомых людей может дать результаты обратные собственно распре, то есть быстрое их ознакомление друг с другом, форсированное, если можно так выразиться. И если все-таки та, последняя грань не будет перейдена, а не зная человека нащупать его слабое место трудно, и если случай вновь сведет этих людей (время же злости и неприязни здесь короткое: это на близких и родных мы можем дуться годами, потому что они на глазах) — так вот они уже и раскрыты, а взаимные ушибы и ссадины, хотя и отдаленно, но при обоюдном желании могут быть восприняты как следы только излишне бурного сближения.

Разумеется, что ни о чем таком я тогда не думал.

Я указал Марте рукой и сказал это «вот видите» и сам не знаю почему: может, что от растерянности, а может, что и по инерции. Но они-то и помогли тогда (в какие-то моменты очевидная нелепость говорит больше за тебя, чем пространное объяснение). Во всяком случае, Марта посмотрела на меня не зло, а скорее с удивлением, хотя и строгим.

Она подошла к Ирине Аркадьевне, наклонилась к ней, обняла ее за плечи, что-то ей на ухо стала быстро-быстро говорить, какую-нибудь успокоительную, думаю, бессмыслицу, когда смысл значения не имеет, а имеет значение тон и продолжительность, потом подняла на меня глаза:

— Ну что вы стоите? — почти повелительно окликнула она меня. — Воды принесите — из двери направо, в углу.

Я послушно кивнул и, наткнувшись на стул, за спинку которого держался, и чуть его не опрокинув, выбежал из комнаты. Нашел умывальник, набрал воды, а когда вернулся, Ирина Аркадьевна уже не держала рук у лица, они лежали на коленях и в пальцах был зажат платок. Марта стояла за спиной — прямая — держась за спинку стула: они были — как на старой фотографии.

Я подошел и протянул стакан Ирине Аркадьевне. Руки ее сжали платок, потом как-то очень быстро разжались, и платок упал на пол; она взяла стакан, донесла его до губ осторожно, словно боялась расплескать, хотя он и не был полным, и отхлебнула глоток; потом так же медленно вернула стакан… мне.

— Вы не уходите, — сказала она глухо и глядя в сторону; потом обернулась и положила ладонь на руку Марты. — Вы не уходите… пожалуйста. Вы здесь… а я пойду к себе, — она подняла на меня глаза. — Пожалуйста.

Она встала и вышла из комнаты. Я проводил ее взглядом: испуганная птица на спине была перечеркнута косой складкой; я повернулся к Марте.

— Ну что ж, садитесь, — проговорила она, чуть улыбнувшись краями губ. — Разыскали-таки меня. Ну садитесь, раз разыскали.

Я украдкой разглядывал ее. Нет, прежнее неловкое чувство не возвращалось. Да я и чувствовал, что то уже пройдено. Я думал о другом: что дальше? Что-то было уже, но я еще не понимал — что?

— Не нужно было так с ней, — сказала Марта, но как бы и извинительно. — Она странная, потому что одна. Она многое забыла: у нее была трудная жизнь, а сейчас… Но она хочет всех жалеть, только не знает — как подступиться. Она и про себя так рассказывает, про одинокость, чтобы ей как бы разрешили жалеть. Она про Леночку говорит, что глупая и жизни не понимает — это потому, что думает, что Леночка счастлива. Хотя, конечно, она счастлива.

— Разве?

— Вот и вы… — Марта грустно улыбнулась. — Разве мало того, что умные несчастливы, вы хотите, чтобы и глупые. А Леночка хотя бы не хитрая. Это она вас послала?

— Нет. Я сам.

— Зачем?

— Не знаю, — я пожал плечами, но как-то вдруг испугался этого пожатия и этих слов и сказал торопливо: — Я искал вас, потому что хотел…

— Хотели мне помочь, — досказала она быстро. — Многие хотят мне помочь, что-то уж очень многие. Вот я от них и бегаю.

— Но я хотел, — снова собрался я и опять не смог досказать; она опять меня перебила:

— Прежде, чем хотеть, нужно бы подумать: нуждаюсь ли в ней, — сказала она холодно.

— Конечно, нуждаетесь, — проговорил я вдруг серьезно.

Мое это твердо прозвучавшее заявление, конечно же, не столь твердо стояло внутри, а слова вышли сами по себе, на свой страх и риск.

Марта сбилась с взятого тона. Она хотела вернуться, даже сказала: «Вы так думаете», потом, еще поборовшись, добавила: «Ну вы и…» — но старания ее были, как видно, напрасны. Щеки ее порозовели, пальцы посуетились по столу и замерли, губы дрогнули и как бы пробежали еще по запасу ненужных теперь слов немым осторожным лепетом — она была красива, и я открыто уже и чуть ли не с восторгом смотрел на нее.

— Ну вот, — сказала она тихо и осторожно, — я теперь уезжаю. Правда, билета не смогла сегодня взять, но мне обещали на… скоро.

— В Каргополь? — сказал я.

— Ах, вы и это знаете?! Да, домой. Вам Ирина Аркадьевна сказала?

— Нет.

— Как? Или… это он вас тоже?..

— Нет, это не Ванокин, я с ним о вас не говорил. Это… — я замялся. — Здесь так много странного, что… Вы не должны думать, что у меня что-то другое… Видите ли, здесь все не так просто.

— Конечно, совсем не просто. Но вы-то как оказались?..

Она не смогла договорить (или не хотела); ее лицо сделалось строгим. И тогда я решился. Я не думал, что мой рассказ может выглядеть смешным, и я уже понял, что он ни с какой стороны не смешон. Я рассказал, я верил, что и она доверится мне: я хотел верить, что я сейчас единственный, кому она сможет довериться. Что из того, что это звучит самоуверенно — для меня ведь это было очевидно.

И я рассказал ей о Думчеве, о телеграмме, о том, как Думчев следил и что он выследил, и о своем с ним последнем разговоре; рассказал ей о Никонове, о письме (но не тронул его «тайны») и о том, что все связывается в какой-то еще непонятный для меня узел, что все не просто так, что, может быть, я еще не решился бы прийти, во всяком случае, не решился бы так говорить, если бы думал, что все это только одни совпадения, а Думчев — шут, а старик Никонов — сумасшедший, а Ванокин — нахал, а Алексей Михайлович — просто усталый человек.

Говорил я долго: повторялся, путался, горячился, но кажется, что сумел все-таки подтянуть оборванные нити.

Она слушала сначала как бы равнодушно, как бы нехотя и по обязанности, но постепенно лицо ее оживлялось, к середине рассказа прошла тень озабоченности, а к концу я заметил настороженность.

— Может быть, и не одной вам нужна сейчас помощь, — сказал я, окончив свой рассказ, — но я пришел к вам. Так получилось. И потом — я этого… хотел.

Слова прозвучали излишне возвышенно, но она, кажется, этого не заметила.

— И что же мне теперь делать? — сказала она после продолжительного молчания, а скорее, ожидания.

— Не знаю… в точности…

— Ну, ладно, оставим это, — вдруг проговорила она, решившись, — тем более, что вы знаете… про меня. Но не все. Я сама многого не знаю, но — приехала я сюда не просто так — он меня сюда вызвал.

— Для чего?

— Для чего, — повторила она, задумавшись, но тут же подняла глаза — четко и в упор. — Ловить привидения.

Я молчал, и она, опустив глаза, продолжила:

— Это давняя история. О ней никто не знает, кроме него. Она не моя, то есть, я хотела сказать, тайна, но это и не тайна, это… Ну ладно. Я родилась в конце войны, в северном Казахстане. Мать говорила, что попала туда по эвакуации, но оказалось, что это не так. Нет, не то. Лучше по порядку. Мать моя не была замужем, а отчество мое — Эдуардовна, это не имя отца, а имя деда. Так захотела мать. Когда я выросла, чтобы спрашивать уже о таких вещах, я спросила: кто мой отец? Мать сказала, что отца у меня нет. Она бы могла придумать, многие придумывают, но она сказала так. И никогда от этого не отступала. Но это стыдно, когда ты не знаешь, кто твой отец? И мне было трудно, когда я была ребенком. Да и потом. Я придумывала себе отца, а дети смеялись и дразнили меня. Когда мне было двенадцать лет, мы вернулись в Каргополь. Никого из родных у нас там не осталось, но мать хотела на родину. Она пошла на завод, и нам дали комнатку. История с моим отцом больше не всплывала: мы молчаливо уговаривались с матерью не вспоминать об этом. Пять лет назад мать умерла. Еще при жизни матери я вышла замуж, но неудачно. Мы с мужем жили всего три года, потом разошлись. Но — это уже другая история. Мать умерла, и остались мы вдвоем с дочерью; ей теперь уже шесть лет. И вот, полтора года назад, ко мне приехал человек, то есть разыскал меня. Это был он, Петр. Сначала я ему не поверила, потому что все это, что он сообщает, было так неожиданно.

— Что?

— Все. Все, что он рассказал. Он рассказал мне, что ищет человека, который… был моим отцом. Понимаете, он показал мне письма. Это были письма матери к нему, к тому человеку. Она там писала, что его ненавидит, что он ей поломал всю жизнь, и всякое такое.

— В них было еще что-то?

— В общем, нет, только… Петр мне указал на одну фразу, там было… ну, там было так: «Ты забрал все ценное, что было у меня, и оставайся с этим, ты все равно останешься бедняком». Как-то так. Я на это не обратила внимания, но Петр сказал, что это деньги. В другом письме…

— А сколько же их было?

— Два. Он мне показывал два. В другом письме была такая же, примерно, фраза, только вместо «ценное» стояло «ценности». Мне Петр на это и указал. Но я не видела ничего в этом особенного. И потом, может быть, она просто описалась? Письма были такие нервные. Но он мне сказал, что это деньги. Он мне сказал, что это большая очень сумма, что мать их отдала тому человеку как бы на сохранение, но он не вернул. Или что-то такое. Я не знала, что думать, и я не была готова. Я не могу сказать, что мне было все равно, но эти деньги, если это правда, они мне были не нужны, то есть нужны, конечно, но все это было так странно и запутанно — мать мне никогда ничего подобного не говорила (я имею в виду, что у нее не могло быть очень большой суммы; и дед мой был небогат). И если этот человек мог быть моим отцом, то… Но вы понимаете, что мне трудно было поверить. Но он меня убеждал очень, говорил, что этот человек… что он страшный человек, и он заслуживает наказания, и он, Петр, посвятит этому жизнь, и он все равно доберется до этого человека, и почти уже добрался, и ему нужна моя помощь. Он так горячо говорил, что умеет, что я… Нет, я не могла верить еще (я хочу сказать, что не могла так сразу), но он так говорил… И нужно знать мою жизнь, чтобы понять. А я жила одна с дочерью, понимаете, совсем одна, а мне уже не так мало за тридцать. И не то чтобы я имела, как говорят, виды, но — все-таки. Это длилось долго, около месяца. Нет, он не жил у меня, он остановился в гостинице. Правда, я ему помогла. Нет, не так. Он все-таки был необычным, не как все. В нем было действие, он весь был из действия как бы. Вам, может быть, смешно, но если бы… если бы он, например, жил бы в другое время или если бы для него сложилось все так, что он мог бы, все бы мог. Но вы, может быть, понимаете. А что я? Жила себе: дом — работа, работа — дом.

Она подняла голову, и во взгляде ее вдруг выразилась гордость.

— Я не боюсь сказать — он настоящий мужчина. И если в нем есть плохое, то потому, что он… многое может. Да, он все может. Конечно, если на него смотреть, то он… как шут, он это любит. Но это маска, потому что он выше.

— Выше кого? — не удержавшись, вставил я.

— Вообще выше.

— Значит, выше всех.

Я совсем не ожидал такого поворота. Я мог думать, что она не захочет говорить со мной, мог думать, что прогонит, даже что высмеет — и это мог предполагать. Неожиданностью была ее внезапная откровенность, этот рассказ, эта ее тайна. Зачем? Для чего? Что она от меня хочет? Не могло же того быть, чтобы она так тонко решила надо мной посмеяться? Нет, не могло. Но что тогда? Что же получается: «Я пришел вам помочь». — «Спасибо». — «Прекрасно, начинайте», и — «Он настоящий мужчина», и — «Он все может», и — «Он выше всех».

Я стал говорить себе: «А чего я ожидал? Что она бросится мне на шею? Скажет: спаси и защити? Или: я с первого взгляда… Быстро же я забыл свои собственные рыцарские выражения! Или это только «выражения» и были?» Я стал говорить себе, что, в конце-то концов, я пришел по делу, что если я и ожидал большего, то есть другого, и не дождался, то это совсем не значит, во-первых, что я должен это показывать, а во-вторых, следует идти до конца. А если уж на то пошло, то надо и повоевать. Дело же так или иначе проясняется. Нет, не проясняется, скорее, усложняется, но все-таки это уже что-то. И потом — какие я могу предъявить права? Никаких. Опять получается: «люблю — помогу, не люблю — оставайся так, без помощи».

Это я сумел себе объяснить отчетливо. Сумел. Но внутри-то, там, под самым… Там было совсем другое. И понятно, что другое, потому что пришел я совсем не по «делу», а все «выражения» если и не были ложью, то… И потом — тянула же она меня тогда, в беседке, за рукав! уводила же! и были же в ее голосе не одна только благоразумность! Это был главный пункт: что она сама, первая. И хотя я тут же понимал, что нельзя все сводить на это, что даже и не честно с моей стороны все сводить на это, но, однако, ничего я поделать с собой не мог и — сводил.

Но не говорить же ей сейчас, что я не могу такое слушать, что совсем не за этим пришел и если бы все сразу объяснилось, то никакого бы мне дела до «дела» не было. Но я, скрепя сердце, а скорее скрипя им, сказал:

— Ну хорошо, пусть будет выше, но…

— Я этого не говорила, — перебила она, и жестокая настойчивость прозвучала в ее голосе.

— Ну хорошо, — как можно мягче сумел согласиться я. — Вот он к вам приехал, письма показал, все это дело, и прочее. Только ему зачем? Предположим, что письма попали к нему, предположим, он понял о деньгах, но вас-то зачем ему разыскивать? Только чтобы помочь? Или чтобы наказать человека, о котором он почти ничего не знает. Или…

— Нет, нет, — очень живо перебила меня Марта и даже рукой отрицательно закачала. — Нет, он не для меня. То есть и для меня, но тот человек, он… он был знаком с его матерью, с матерью Петра. Он у них жил. Это было до войны еще. Потом он уехал, на фронт, а потом, когда вернулся, там что-то произошло.

— Что?

— Я не знаю точно. Петр мне говорил, что не может всего рассказать, потому что это… плохо для его матери. Ну, как бы вам сказать, задевает ее. Она уже умерла. Только то он говорил, что этот человек, он долго, до самой смерти матери Петра, каждый месяц посылал ей деньги, переводы, но мать не тратила, и эти все деньги целы. Петр говорил, что тот хотел откупиться, что там была история… нехорошая.

— А письма? Откуда же он взял письма?

— Письма? Так это же очень просто. Он у них жил, и когда на фронт уехал, то от них же. Наверное, моя мать знала только этот адрес.

— А он, Ванокин, он вам конверты показывал?

— Зачем?

— Как же зачем? Там должна быть фамилия этого человека. Как его фамилия?

— Не знаю. Мать его в письмах просто Володей называет.

— Но фамилия-то должна быть на конверте.

— Нет, конверты он мне не показывал. И он говорил, что фамилию его не знает.

— Как же он не знает, если было письмо? Кому же ваша мать их адресовала? И как он тогда вас разыскал? Послушайте, Марта, на конверте был обратный адрес — должен был быть.

— Наверное.

— Как же наверное? Он был. Иначе как бы вас Ванокин разыскал. Он же через Казахстан разыскивал?

— Наверное, я не знаю.

— И вы что — у него не спрашивали?

— Нет. Но все это было так неожиданно, и… я не знаю.

У меня было такое ощущение, что я иду по следу.

— Ну хорошо, — нетерпеливо сказал я, — тогда вы смутились, и прочее. Но потом — ведь прошло, как вы говорите, полтора года.

— А-а, — протянула она, и в голосе ее уже было «особое» выражение, — потом было другое… Он тогда уехал, а потом приезжал. Вы понимаете? Он когда в другой раз приехал, то уже у меня… остановился. И потом, — сказала она без всякого перехода, — ему трудно. Он рос без отца. Тоже. Потом так получилось, что он несколько лет не жил с матерью, а жил у тетки. И вообще, если человека обвинять, то нужно сначала разобраться.

— Вот я и разбираюсь.

— А почему?..

— Подождите, Марта, прошу вас, — настойчиво продолжал я. — Положим, он вам конверты не показывал, фамилию не называл, но он-то сам должен знать? Если этот человек жил у них, то он хотя бы видел его, а следовательно…

— Не видел. Я же говорю вам, что он у тетки жил.

— Как? В это самое время, когда этот человек…

— Да, в это самое время. А потом, когда Петр стал взрослым, он тоже не жил с матерью. Знаете, он много скитался и много повидал. Он и артистом был.

— В этом я не сомневаюсь, — вставил я и быстро продолжил, чтобы она не успела меня перебить: — Ну, а сейчас, зачем сейчас он вас вызвал? И что должно «решаться днями»? А?

— Сейчас? — повторила она задумчиво и как бы отстранение и, помолчав и словно решившись на что-то, медленно, но четко выговорила: — Сейчас уже ничего не будет.

Она подалась в мою сторону и, слегка прищурив глаза, так, как если бы рассматривала что-то на моем лице, прошептала:

— А вам все это зачем? Для вас какая во всем этом выгода? Я вам рассказала. А только я все ждала, что вы прервете, что вам стыдно станет. А вам не стало. Нет — вы факты выуживаете, вам  ф а к т ы  требуются. Всем что-то требуется, никто просто так не может.

— Марта! — выговорил я как можно осторожнее.

— Нет, — она покачала головой, — я вам еще что-нибудь расскажу. Что-нибудь поинтимнее, чтобы вам еще интереснее было… меня жалеть. Вы ведь пришли меня жалеть? Вот я вам и помогу. Я вам еще расскажу. Я вам все расскажу — мне ничего не стыдно.

— Марта!

— Почему же, — она не слушала меня, — почему же и не рассказать хорошему человеку. А вот я вам скажу, как я его любила, как мне жизни не было, когда он уезжал надолго. А ведь он уезжал. Да, он там своей жизнью жил, у него там женщины были. А я ждала: я его проклинала и плакала, плакала и проклинала. Я себе говорила, что на порог его не пущу. А он приезжал — и пускала. И дочь к свекрови уводила, чтобы ему было удобно. Вы это хотите знать? Или это не факты? Да знаете ли вы… Что вы меня спрашиваете, для чего он меня вызвал и почему я побежала? Да знаете ли вы, что я от всего бы отказалась, от дочки, может быть, отказалась бы, я бы… Да какая мне разница, что он здесь задумал! Пусть он хоть ограбление задумал, пусть хоть что — мне-то какая разница?

— Перестаньте, Марта! Что вы такое говорите?! — я положил ладонь на ее руку и крепко сжал; она не вырвала руки, она только закрыла глаза и повела головой из стороны в сторону.

— Пустите, — сказала она тихо.

Я встал. Она сидела, сложив руки на коленях и отвернувшись к стене. Уже у выхода из комнаты она окликнула меня:

— Постойте, — голос ее звучал глухо, и головы она не повернула. — Я не знаю, зачем вы приходили…

— Я за вами пришел.

— Я не то хотела сказать. Я хотела сказать, чтобы вы были осторожны. Он, вы понимаете, если на что поставит, то не отступится, и… его ничего не остановит. Я не знаю, что вы хотите. Это ваше дело. Делайте как хотите. Я только хотела сказать, чтобы вы знали. Вот. А он на это дело поставил все.

— Спасибо, — сказал я и хотел уже было уйти, но… Если бы она меня не остановила, если бы осталась так сидеть. Но теперь — я не мог не сказать ей, хотя и знал, что говорить не следует.

— Знаете, Марта, я теперь уверен, что этот человек, что он… что ваш отец здесь.

Она медленно повернулась ко мне:

— Я это тоже знаю. Но только это не так, это не он. Петр меня обманывал. Это не он. Это не может…

— Я сейчас уйду, Марта. Но я приду… и тогда… Только вы не уезжайте. Я не смею вас задерживать, но я прошу вас. Не уезжайте хотя бы еще несколько дней. Это нужно — прошу вас. Да? Ладно?

Она пожала плечами:

— Ладно. Я и не могу уехать, вы же знаете.

— Я еще приду, — сказал я, кажется, слишком горячо.

Она опять пожала плечами.

Когда я взялся рукой за калитку, за моей спиной хлопнула входная дверь. Я обернулся. Было уже совсем темно, и свет фонаря на улице до дома не доставал. Скрипнули ступени крыльца, и под скорыми шагами зашуршал гравий.

— Марта! — окликнул я в темноту.

— Это я, — выйдя в полоску света, сказала Ирина Аркадьевна; на ней уже не было халата с птицей, а черная длинная юбка и блузка светлого цвета; на плечи был накинут мужской пиджак, очень широкий.

— Я хотела тебе сказать, — проговорила она, вытягивая вниз полы пиджака, — чтобы ты не думал… и приходил. Ты не думай… Я, знаешь ли, слышала, хотя только конец, когда ты уходил. Ты приходи. А я Марту не отпущу… такой. Ты на нее не обижайся, она… ей трудно. Ты придешь?

— Приду, — не глядя на нее, сказал я. — Вы меня простите.

— Да-да, — проговорила она быстро и оглянулась в темноту, — конечно, хорошо. Ну, я пошла.

Я постоял у калитки, дождался звука закрываемой двери, увидел, как на веранде включился и погас свет. Больше ждать было нечего: никто не выйдет и никто не станет меня догонять. Но пока я шел до поворота улицы, я несколько раз обернулся: за зеленью освещенные окна были уже не видны, все сливалось с темнотой — и дом, и зелень, и небо.

Впрочем, встречи этого дня не закончились. На перекрестке, у противоположной стороны улицы, я заметил человека. Как только я приостановился, он вышел на освещенное пространство — это был Думчев.

— Гуляете? — прокричал он и то ли слабо помахал рукой, то ли только прикоснулся в приветственном жесте к полям неизменной своей шляпы, которая в этот раз не была, как обычно, надвинута на самый лоб, а едва держалась на затылке.

— Гуляете? — повторил он подходя и с видимой развязностью.

— А вы уже и тут, — сказал я довольно резко и хотел идти, но он выставил руку и повел ею сверху вниз, изображая шлагбаум (в таком игровом настроении я совсем не ожидал его увидеть; мне даже показалось, что он слегка пьян).

— Что вы хотите? — проговорил я как можно строже и отодвинул его руку.

— Ни-че-го, — сказал он и пальцем сзади поддел шляпу, она сдвинулась на лоб. — Пострадать приходили? Ну-ну, пострадайте, в молодые годы это очень, очень приятно.

— А вы что — с л е д и т е? Не надоело?

— Совсем нет, — он развел руки в стороны. — Совсем нет. А кроме того — такая уж у меня должность.

— Какая должность?

— А такая — душевная. Людям помогаю, вот. Да и свой интерес. И для здоровья, опять-таки — все на воздухе.

— Что же у вас за интерес такой? (Не знаю, почему я не уходил.)

— Интерес маленький, — он повертел мизинцем у моего лица, — вот такой. А душевной награды много. Люди, они, они всю цепь событий охватить не могут, а я слежу, как вы выразились, и подталкиваю в нужный момент, чтобы люди намеченный план не нарушали.

— Чей это план они не должны нарушать?

— Его, — прошептал он и, подмигнув мне, несколько раз ткнул пальцем в небо.

— А вы что — представитель?

— В меру сил. В меру сил.

Я повернулся и быстро пошел вдоль улицы (потом только обнаружил, что совсем в другую сторону). Он меня не догонял. Хотя и успел крикнуть вдогонку:

— Старичка не забудьте! Слабеет старичок — только бы до завтрашнего вечера дотянуть.

Я резко обернулся. Но на том месте, под фонарем, где только что мы стояли, никого не было. Я несколько секунд смотрел, мне показалось, что круг света заметно покачивается и граница его даже налезает на забор противоположной стороны улицы, хотя ночь была безветренна.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ