ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Ни тогда, ни долго потом я не мог понять той жгучести, с которой происходила борьба: именно жгучести я не мог понять, а не самой борьбы. Что, почему и зачем свело всех этих людей, неплохих в общем и уж совсем не отъявленных злодеев, в одну комнату, заставило бросаться словами и вырывать слова, с такой неистовостью биться за ценности, а попросту — за деньги, которых к тому же никто, как кажется, и не видел воочию. Не одно же желание личного благополучия всему виной?!
Я думал об этом, но как ни подставлял логику каждого и как ни сталкивал ее с логикой другого и других — ничего не выходило; то есть логически все как будто объяснялось, но суть, что-то самое главное и отправное — суть была темна.
И стал мне все мерещиться образ: смутно еще, без очертаний; он не проявлялся, но и не уходил. Я долго не мог разглядеть его. Только одно в нем было ясно: что-то отделенное покачивалось. И позднее только я поймал его: это был плот, большой, в размер комнаты Никонова, а может, и больше; он покачивался на мерных волнах океанского штиля, а вокруг не было никого — пустая поверхность воды. Да, это был плот, и на нем люди, и люди эти не находились еще в последней степени отчаянья, но возле того уже, во всяком случае, надежду они, кажется, потеряли. Но и потеря надежды была не самой главной потерей, они потеряли большее: ощущение принадлежности своей к земле, к берегу. И как только они потеряли это — все распалось и все стало… возможно. То есть, конечно, возможности их на этом плоту посреди бескрайней воды были невелики, можно сказать, что и совсем почти не осталось никаких возможностей, но в тех, что остались — никаких границ и ограничений. Как бескрайно-бессмысленно расстилалась вокруг вода, также и бессмысленными представлялись нормы и законы береговой, земной, земельной жизни, того берега и той суши, которая, может быть, и была еще где-то (а скорее, что и совсем куда-то исчезла), но которой уже не будет для них так, словно и совсем никогда не было.
Вот такой мне привиделся образ. И я понял, что эти люди на плоту, потеряв землю — потеряли все. Как будто все человеческое в них осталось, но одновременно, — ничего уже не было. А не было потому, что не на чем это свое человеческое было проявлять, да и (как им казалось при взгляде на простирающуюся на четыре стороны чуждую бескрайность) незачем.
Где, когда и почему была утеряна земля? Я не знаю, но была утеряна. И они жили в своей необратимости и не замечали ничего вокруг.
В тот вечер я к Алексею Михайловичу не зашел, хотя, проходя мимо его окна, видел в нем свет; я даже замедлил шаги и осторожно прошел к своей двери. И свет не включал: прошел к кровати, быстро разделся и лег. Мне не хотелось ни о чем думать. Я не мог уснуть, но я заставлял себя ни о чем не думать.
Так я пролежал всю ночь как в тумане, а когда открыл глаза, то увидел свет; свет мне показался почему-то очень ярким.
Я сел на кровати, глядя на окно, и сказал себе: «Отчего бы это сегодня такой яркий свет?» Я сидел и перебирал в уме незначащее: о свете, о погоде, о близкой осени, и опять — о свете, о погоде… Все это я перебирал, перекладывал, подгоняя одно к другому, для того только (и это понятно), чтобы не думать: что предстоит сделать в сегодняшний, да и в последующие дни. Я ничего не знал определенного и не мог бы выразить — в чем, собственно, должны будут заключаться предстоящие дела, но одно знал точно — они предстоят, и мне от них никуда не деться. Разве только сбежать. Но эта мысль лишь скользнула и исчезла, и ловить я ее не стал, потому что понимал ее заведомую неосуществимость: пробовал уже. «Нет, — думал я, — придется теперь, что называется, испить до конца. И никуда мне не деться. Настолько никуда не деться, что даже если бы мне предложили бы вот сейчас, в единый миг, вдруг исчезнуть, то я бы и сам не захотел».
Так просидел я достаточно долго, может быть, целый час, и уже собрался встать, как в это самое время в дверь коротко стукнули два раза. Я машинально лег на подушку и потянул к себе одеяло. В дверь стукнули еще раз, и… она раскрылась. Я не заперся с вечера, и кажется, уже не в первый раз. На пороге показался Коробкин, и я вздохнул почти с облегчением — не то чтобы я хотел его видеть, но лучше уж его, чем кого-нибудь другого.
На этот раз он был в черной рубашке и коричневых брюках; без шляпы. Он вошел, как бы не обращая внимания на меня, деловито, хотя и осторожно, прикрыл дверь и повернул ключ в замке, потом прошел к столу, сел, вытянул ноги, облокотился одной рукой о стол, а другую закинул за спинку стула. И только усевшись так (вел он себя, надо признать, развязно и неожиданно для меня), повернулся ко мне и, коротко хмыкнув, произнес: «Спишь?!»
Я не ответил, хотя и пересел на кровати в более независимую позу. Лежащий перед сидящим почему-то всегда ощущает зависимость, такую же, как стоящий перед сидящим.
Коробкин поднял бровь и, длинным взглядом посмотрев на меня, повторил (но теперь утвердительно):
— Спишь.
— Как видишь, — отвечал я с некоторым вызовом и выразительно посмотрел на его вытянутые ноги.
Но мой взгляд его не смутил. То есть настолько не смутил, что он не убрал ног, а еще и закинул одну за другую.
— Сидишь, значит, — сказал он. — Спишь. А жизнь, между прочим, идет, продолжается.
— Ну, если между прочим… — улыбнулся я, хотя и через силу.
— И между прочим — тоже, — отвечал он в прежнем тоне и добавил после некоторого молчания: — Я тут ходил с утра… и видел.
— Что ты видел?
— Так. Купаться ходил с утра. Ты же знаешь мои привычки. Ну вот: пошел купаться и всех сразу увидел.
— Кого всех?
— Ну всех. Всех, кроме этого, дяди. Ну, лысого этого.
— И что?
— Так, ничего, — он пожал плечами. — Гуляют.
— Как гуляют?
— Ну как — просто гуляют, — проговорил он и остановился; но так как я выжидательно и твердо смотрел на него, он продолжил: — Сначала старика увидел. Я в воде был, а они у скал прошли. Старик шел ничего себе, только слабый, а женщина его под руку придерживала. Там еще камень такой есть у скал, плоский. Они на этот камень сели. Женщина еще платок с собой несла, чтобы постелить. Я потом загорал, сам знаешь мои привычки, а они все сидели; долго. Потом женщина ушла. Как она ушла, старик с камня спустился, вдоль берега стал ходить. Ходит и голыши собирает — мелочь. Набрал полные карманы, я специально внимательно наблюдал, потом опять на камень залез, все камешки выложил перед собой, на платок аккуратненько сложил. И что думаешь, делать стал? Не поверишь: берет по одному камешку из горки и в воду бросает. Бросит и смотрит, как круги расходятся. А сегодня волн почти совсем не было, тихо. Вот он бросит, дождется, пока круги разойдутся, и новый берет. Женщина эта еще раз приходила: поесть ему принесла, и даже термос. Но совсем не сидела — оставила и ушла. А он, поверишь ли, поел и опять за камушки. Горка-то у него не очень большая, но если в таком темпе развлекаться, то до вечера хватит. Только мне до вечера ждать было нечего, я свое отлежал и ушел.
Он помолчал и добавил:
— А женщина эта, между прочим, с той же самой сумкой была. Улавливаешь?
Я «улавливал», но этого поворота темы опять не поддержал.
— И Марту тоже видел? — сказал я.
— Видел, — он вздохнул. — На набережной. С этим, что с палкой. Только он теперь без палки был.
— И что?
— А ничего. Стоят и на море смотрят.
— Просто стоят?
— Ну да, стоят и смотрят. А как же им еще стоять?
— И не разговаривали?
— Сколько я стоял, не говорили.
— А старик… — я запнулся. — Я хочу сказать: далеко это от того места, где ты купался?
— Я же сказал — на набережной. А место мое тебе известно. И известно, что я не меняю… Вот и вычисли. Далеко.
— Понятно, — сказал я, хотя мне и не было ничего понятно.
Еще каких-нибудь полчаса назад мне казалось, что я прочно стою на своем усталом равнодушии и что сдвинуть меня может разве что какое-нибудь из ряда вон выходящее событие, в возможность которого я уже не верил, полагая, что самое из ряда вон… уже произошло. Но вот маленький толчок все изменил. Я почувствовал, что только теряю время и, может быть, уже упустил что-то из главного. Что это такое «из главного», я бы и себе объяснить не смог. Впрочем, и не пытался объяснять.
Я знал, что мне надо идти, встал и быстро оделся.
— А ты куда? — нерешительно и чуть с просительной ноткой сказал Коробкин вставая.
— К Ирине Аркадьевне, — отвечал я деловито, хотя еще и за мгновение до ответа не знал, что иду к ней.
— А меня… — тихо проговорил Коробкин. — Я тоже бы с тобой…
— Ты? — я внимательно его оглядел, опустил глаза, и сдвинул брови, и выговорил медленно, и как бы раздумывая еще: — Хорошо.
— А я, понимаешь, иду сюда, а сам думаю — могу и не застать. Я, видишь ли, наблюдал, и они меня не видели. И эта женщина, когда уходила, то по сторонам внимательно смотрела, и в мою. Я отвернулся и притворился… — говорил Коробкин торопливо и пятясь к двери.
Но я не дал ему досказать, каким образом он притворился. Он говорил все громче, как бы пытаясь достучаться до меня; а я уже не слушал; заперев дверь, я вспомнил об Алексее Михайловиче и почти грубо, хотя и шепотом, резко сказал: «Тихо!»
Коробкин замер на полуслове, потом медленно повернул голову и посмотрел вдоль веранды с таким выражением на лице, как будто там, близко или в самом конце, могло находиться что-то пугающее. Он трудно сглотнул, дернув головой, и выговорил тихо: «Понимаю». Это его последнее движение чуть не рассмешило меня, но я сдержался, ободряюще тронул его плечо и быстрыми шагами направился вдоль веранды. Проходя мимо окна комнаты Алексея Михайловича, я отвернул лицо и убыстрил шаги.
Ирины Аркадьевны мы дома не застали. Я постучал несколько раз и наклонился к двери, прислушиваясь, хотя и понял уже, что в доме никого нет. Но я осмотрел дверь и заглянул даже за угол дома. Что искал я? Ничего не искал. Но мне казалось, что в доме должно же было (после вчерашнего) что-то измениться. Не знаю, для чего мне так хотелось увидеть эти изменения, но хотелось определенно. И хотя я раньше не очень-то примечал обстановку двора, мне казалось, что если хоть маленькие изменения были бы, я не мог бы их не заметить. Но все оставалось по-прежнему. Коробкин внимательно наблюдал за мной, но за все время, пока мы были во дворе, не сказал ни единого слова. Только когда мы вышли и я притворил калитку, он осторожно спросил:
— Нету?
Я ничего не ответил и не взглянул на него.
Мы шли и молчали. Я — чуть впереди, Коробкин — на полшага сзади. Мне отчего-то стало грустно, шаги мои невольно замедлились, и утренняя моя усталость снова стала ко мне подступать, и в тот самый момент, когда я хотел уже обернуться, Коробкин сам легонько толкнул меня в бок и одновременно, ухватив сзади за рубашку, потянул останавливая. Я резко обернулся: лица наши сблизились, но его было спокойно, и, не выпуская из пальцев край моей рубашки, он выразительно указал глазами в сторону; а так как я все продолжал глядеть на него, то он опять указал глазами в сторону, на этот раз высоко подняв брови.
2
Я проследил за его взглядом и увидел Думчева. Он стоял на противоположной стороне улицы и внимательно разглядывал нас.
Я, не двигаясь с места, тоже стал смотреть на него (я бы сказал — в упор, если бы улица не разделяла нас). Казалось бы, чего проще, повернуться, и пойти своей дорогой, и выдержать, и ни разу не оглянуться. Но это только может показаться, что просто, на самом же деле это, пожалуй, было бы сделать труднее всего. И ничего в нем такого не было, чтобы… и все он говорил, как-то коверкая смысл, и даже когда серьезно, то все равно всегда за выражением его лица стояла неизменная ухмылка. Вот эта-то невидная, но всегда где-то рядом присутствующая ухмылка действовала больше всего. В ней тоже была своя тайна. И тайна была в вопросе, который всегда являлся ко мне, когда я видел этого человека: что ему нужно?
В самом деле, даже самый последний дурак совершает тот или иной поступок, согласуясь со своим, пусть и дурацким, разумением. Кажущаяся же бессмысленность поступков происходит от того, что мы не хотим вникнуть в чужую логику, а все меряем своей: если логика чужая примитивнее нашей, то мы называем ее бессмыслицей, а если выше, то называем заумностью. В том или ином случае это говорит только о нашем нежелании понять другого, и, пусть и невольном, самодовольстве, и вере в то, что правда где-то посередине, во всяком случае, близка к тому, что мы называем собственным взглядом на жизнь.
Конечно же, Думчев делал из себя шута. Но ведь не просто же из любви к шутовству! Был же в этом для него свой смысл и была же причина такого его поведения? Вообще, шутовство всегда представляется чем-то низким (и справедливо), и мы всегда усматриваем за ним слабость: неуверенность в себе и желание прикрыть шутовством эту неуверенность. И хотя знаем, что в шутовство облачается и сильный, мы почти никогда этого не признаем, до тех пор, впрочем, пока эта сила не обнаружится явно.
И еще в подтверждение моего чувства: от Думчева совсем нелегко было отмахнуться, то есть совсем и невозможно было отмахнуться, и во всякой его шутовской реплике всегда хотелось вольно или невольно обнаружить настоящий смысл, который всегда был и который потом всегда проявлялся в действии. Иногда же мне казалось, что если бы не Думчев, то вообще ничего бы не было (я разумею известные события), а если бы и было, то происходило бы все совсем по-другому, и уж точно, что не было бы в событиях этой болезненной жгучести. И участие-то его было как бы со стороны, но я уверен, что это он смотрел со стороны — и не как зритель, и даже не как случайный участник, а как… творитель, а вернее, сотворитель.
Порой я ловил себя на том, что мне хочется заплакать в его присутствии: заплакать, и чуть ли не встать на колени, и слезно просить, чтобы он не делал чего-то, чтобы он сказал хоть одно человеческое слово, просить его признать, что никакой он не шут, и чтобы он снизошел, вошел в положение тех, кто слабы и не сознают своих слабостей и которые не ведают, что творят.
Но это мое чувство слишком уж субъективное, а потому — из деликатности — не буду далее на эту тему распространяться.
Думчев смотрел на нас, но не делал попытки подойти или заговорить; мы тоже молча смотрели на него, но я знал, что и минуты еще выдержать не смогу, подойду.
Так и случилось (и минуты я не выдержал) — я коротко оглянулся на Коробкина и пошел через улицу. Но здесь Думчев повел себя странно: как только я сделал шаг в его сторону, он повернулся и пошел вдоль тротуара не то чтобы очень быстро, но достаточно скоро, так, что мне пришлось его догонять. Здесь я опять упустил возможность пойти своей дорогой, хотя Думчев впервые так явно мне ее предоставлял. Но, во-первых, я и не знал, куда ведет эта с в о я дорога (то есть не знал, куда мне нужно идти и к кому должно), а во-вторых… во-вторых, я просто шел за ним, как привязанный, и даже не решался окликнуть его. Коробкин, как и прежде, шел чуть сзади меня и тоже молчал, хотя теперь я отчетливо и не прислушиваясь слышал его сопение.
Думчев убыстрил шаг и свернул в первый переулок. Когда свернули и мы, то я увидел, что переулок совсем короткий, а шагов через двадцать дома кончались, и справа открывалась негустая придорожная посадка. Думчев опять свернул и направился к посадке. Зайдя недалеко вглубь, он остановился, в первый раз за все время пути оглянулся на нас и вдруг… исчез.
Я остановился, и не ожидавший этого Коробкин довольно сильно ткнулся в мою спину.
— Ушел?! — сказал он у самого моего уха.
— Здесь, — нерешительно, почти шепотом, проговорил я и осторожно двинулся вперед; ступал я мягко, всякий раз глядя, куда ставлю ногу, и такое у меня было чувство, словно продвигаемся мы в сгустившихся сумерках в дремучем и отдаленном от жилья лесу, хотя сквозь просвет деревьев был виден уже и конец посадки, в ширину имеющей не более тридцати метров; но разве я смотрел в просвет?! Нет, я внимательно смотрел в то место, куда ставил ногу, и только чуть перед собой.
Пройдя таким образом шагов десять (думаю, это заняло у нас не меньше пяти минут), мы были остановлены почти в упор раздавшимся голосом Думчева:
— Осторожнее! Свалитесь!
Голос прозвучал вовремя — земля перед нами резко обрывалась в овраг. Овраг этот был не то чтобы уж настоящий овраг, а скорее подобие такового — углубление, похожее на яму, только естественную. Прямо перед нами, у самого края оврага, росли три березы: две срослись корнями, а одна — рядом, причудливо изогнув стволы вниз, почти параллельно земле. У этих деревьев, на поваленном толстом, не менее, чем в полтора обхвата, стволе сидел, сложив руки на груди и закинув ногу за ногу — Думчев. Он сидел и с каким-то заинтересованным выражением на лице наблюдал за нами. Только сейчас, рассмотрев его, я увидел некоторое явное изменение в его внешнем виде — на голове его была другая шляпа. Черная, абсолютно черная, какого-то чуть бархатистого дорогого материала; а атласная черная ленточка отливала синевой. Я удивился тому, что не заметил это сразу, тем более что Думчев был из тех людей, каковых головной убор меняет не только внешне, но и что-то словно изменяет внутри.
— А! Это вы? — несколько позднее, чем следовало, а также и невпопад, откликнулся я.
— Как видите, — сказал он, — так сказать, собственной персоной. А это, — он прищурился (но более, как я понял, со значением, чем для лучшего рассмотрения), — кто с вами? Не имею чести…
— Как это не имеете, дядя? — тут же отозвался Коробкин. — Вчера имели, а сегодня уже и не имеете…
— Да-а, — протянул Думчев, обращаясь только ко мне, — признаться, не ожидал вас встретить в этом… составе.
— Мы тоже… — начал было Коробкин, но я строго на него взглянул, и он оборвался.
— Гуляете, значит? — сказал я, осторожно спускаясь к Думчеву.
— В некотором смысле, — ответил он, только на мгновение растянув губы подобием улыбки и тут же сведя их.
Хотя овраг и не был глубоким, спускался я медленно, все время придерживаясь за березовый ствол; Коробкин ни за что не придерживался, а, размахивая руками, свободно сбежал вниз, чуть не наткнувшись на Думчева, который проворно отодвинулся на стволе в безопасную сторону.
— Я бы попросил… — неприязненно глядя на Коробкина, начал Думчев, но я перебил его и вежливо, сам не зная для чего, попросил извинения за наше, как я выразился, «невольное вторжение». Извинение мое было принято, кажется, с благосклонностью, во всяком случае, невольно потревоженный на стволе Думчев вновь принял прежнюю удобную позу.
— И вы, — сказал он, — на прогулке? Да, надо, надо: последние, можно сказать, деньки догуливаем. Полезное дело, — добавил он, помолчав.
— Почему последние? — спросил я. — У меня еще…
— Да вот так, — развел он руками. — Да вот так, — повторил он, но как бы уже про себя, и замолчал.
Потом поднял голову и даже несколько мечтательно, чуть слышно посвистел.
— Осень, осень, — проговорил он, оглядывая верхи деревьев. — Дело идет к концу. А потому нелишне приготовиться… к умиранию…
Он не досказал и посвистел опять.
— К какому умиранию? — угрюмо сказал Коробкин.
Думчев ответил не сразу, а высвистел уже что-то похожее на классический мотив.
— К природному. К природному, — наконец ответил он и, сделав чуть грустные глаза, добавил: — Но не только.
— Что значит «не только»? — сказал Коробкин.
Думчев длинно улыбнулся одними губами.
— Грубость, молодой человек, — произнес он наставительно, — не только не украшает, что само собой, но и бесполезна. Позвольте дать вам один совет…
— Обойдусь.
— Без совета? Может быть, и обойдетесь, но — как знать. Хотя могли бы и из вежливости выслушать.
— Что мне слушать! — Коробкин наклонил голову и глядел на Думчева исподлобья. — Вы лучше дело говорите, а то опять — вокруг да около.
— Вот тебе на! — Думчев повернулся ко мне и высоко поднял брови. — А я, между прочим, сам по себе прогуливался — больше для здоровья — и не только ни в какие разговоры был не намерен вступать, но, как могли сами наблюдать — избегал и встреч. Если же сейчас проявляю понятную терпимость и поддерживаю беседу, то только, так сказать… И прошу оградить меня…
Последнее он произнес с четким наклонением головы.
В другое время я попытался бы его, что называется, «сбить фразой», но сейчас я не только не пытался этого делать, но и боялся, что моя извинительная фраза будет недостаточно извинительной. Я несколько раз начинал, но все обрывался в самом начале, от того что заранее не знал — что хочу сказать. Но эти мои «обрывы» красноречиво свидетельствовали о моем состоянии, во всяком случае, Думчев слушал мои заикания, одобрительно покачивая головой.
Что такое со мной происходило и почему я так «рассыпался» перед недавним моим противником, я объяснить не мог бы. А не мог бы я объяснить потому, что никакого конкретного намерения (и неконкретного тоже) я не имел. Не могу также сказать, зачем мне был нужен Думчев. Но то, что был нужен, это несомненно, хотя я и не знал, что хочу у него выяснить и нужно ли вообще что-либо выяснять? Но самая главная (чувственная, а не логическая) правда была в том, что я не мог от него уйти, пока (и это тоже правда) он сам не захотел бы меня прогнать. Еще раз повторяю, что ничего связно объяснять не берусь, но за чувственную сторону отвечаю вполне.
Не знаю, понял ли такое мое состояние Думчев, но он вдруг спросил без обычной своей хитринки, и даже как будто с участием:
— Вы что-то хотели выяснить у меня?
Я только пожал плечами.
Тогда он опять сказал, не меняя тона, а только поменяв положение той ноги, которой покачивал, то есть спустил ее на землю:
— Вы что-то хотели выяснить у меня?
Я опять пожал плечами и отвечал, что не знаю. Отвечая, я случайно встретился с взглядом Коробкина; взгляд выражал активное удивление.
— Видимо, — продолжал Думчев, чуть улыбнувшись, — это касается вчерашнего дела и моей, так сказать, в нем роли? Не так ли?
Сначала (машинально) я утвердительно кивнул головой, а уж потом попытался возразить (делая это неловко) в том смысле, что это не совсем так и что если я и хотел, то это, скорее, касается… Я так и не договорил, что чего касается, потому что Думчев жестом руки остановил меня и сказал:
— Значит, я не ошибся, что — должен вам все-таки заметить — и не являлось большой загадкой. Ну что же, готов вам ответить, как говорится, по всем пунктам. Во-первых, скажу, что я об этом деле ничего заранее не знал, хотя и предчувствовал, что что-то такое здесь обязательно должно выйти. Когда же увидел вашего старика, то понял наверное — б у д е т. В скобках замечу — и чтобы предотвратить излишние вопросы, — что любопытствовать относительно моих способностей к предчувствиям не имеет смысла, потому что все равно не отвечу. Договорились?
Я кивнул, а Думчев повернулся к Коробкину и выжидательно на него смотрел до тех пор, пока тот не кивнул тоже.
— Вот и хорошо, что вы согласились. Любопытство вещь хорошая только тогда, когда узнаёшь, а не подглядываешь, — заметил он удовлетворенно. — Так вот, про первое я сказал, теперь скажу про второе. Второе, собственно, и есть моя роль, то есть то самое, что вам от меня полезно услышать (и скорее, для науки, чем с видами на будущее). Я сразу понял, как только увидел Никонова, что ценности есть, и что предстоит борьба, и что она незамедлительно вспыхнет. Я только не знал, что ценности выражаются, как говорит Ванокин, в «камушках»; а я скорее мог предположить иконы или древние какие-нибудь манускрипты. Но дело не в этом — это, собственно, форма — а в том, что я понял о борьбе. Значит, второе: на чью сторону — временно, конечно — мне надо было стать, чтобы события развивались бы побыстрее и поактивнее. Сейчас все поясню, — предупредил он мой вопрос, — наберитесь терпения. Так вот: вы хотели спросить, почему мне нужно было вставать на чью-то сторону и какое мне было до всего этого дело. Отвечу, что, в отличие от вас, который попал в это дело случайно, и от вас, — он повел рукой в сторону Коробкина, — который замешался сюда из дружеской солидарности и, простите, скуки, я вмешался сознательно. Для чего же мне это, спрашивается, нужно? Отвечаю: не могу быть сторонним наблюдателем. И кроме того — что это такое: сторонний наблюдатель? Не то ли, в сущности, самое, что и участник? Ведь если знаешь о том, что происходит некое событие, и не хочешь (потому что боишься, например; причин такого порядка множество) его предотвратить, или направить в благоприятное русло, или сообщить о нем тем, кто имеет законную силу направить и исправить, то — ты уже и есть участник, да еще и из самых лукавых. Так что неучастие при знании один только самообман, и не в моих привычках обманывать, а тем более — самообманываться. Так что вопрос о неучастии, таким образом, отпадает сам собой. Теперь о стороне: куда встать — к нападающим или к защитникам? Сначала, то есть в начальной стадии, естественно, к нападающим.
— Почему же естественно? — спросил я.
— Как? — удивился он. — И это еще нужно пояснять?
— Ну да, — сказал я осторожно. — Ведь неясно, кто прав — нападающий или защитник — и нужно выяснить.
— Выяснить? — он перевел взгляд от меня к Коробкину и обратно. — А разве можно выяснить? Вы-то сами хоть попробовали?
— Мы пробовали, — внушительно вставил Коробкин.
— Да? Ну и как? Конечно же — безрезультатно?
— Почему же… — начал Коробкин рассудительно, но я его остановил.
— Погоди, — сказал я и обратился к Думчеву. — А как же без этого? Получается: куда хочу, куда потянет, туда и примкну. Или — где выгодно?
— Нет, не получается, — чуть помолчав, как бы раздумывая, отвечал Думчев. — И выгода тут ни при чем; то есть личная. Но, так сказать, общая, или, лучше, общественная выгода — налицо.
— Как же?
— А так. Когда грабитель грабит жертву, то мы, разумеется, на стороне жертвы — тут и думать нечего. Хотя… может так получиться, что жертва — еще больший злодей, чем грабитель, и столько зла принес окружающим и обществу в целом, что грабитель, хотя бы и тем, что напугал его, уже совершает — принимаю, что неосознанно — благой поступок; можно даже сказать — общественно полезный. Другое дело, что грабитель ни о каком благе не помышляет: ему все равно — злодея ли он грабит или праведника. По этому своему незнанию он и наказания достоин. А так, можно сказать, он орудие… свыше. Я на этом остановился только для примера, что даже и в самом, казалось бы, явном случае ничего толком выяснить невозможно, тем более, если углубляться станешь. Но разве кто углубляется? Нет. Люди ведь как знают: это белое, а это черное (про всякие оттенки, больше разговоров). Так и действуют. А если углубляться, то белое так зачернится, что чернее всякого черного будет. Ну, это только к слову, здесь выяснять нечего. Так что будем по-простому: черное — белое.
— Как это «черное — белое»? — сказал Коробкин.
— Очень просто: если пустил, положим, странника ночевать, то ты — хороший человек (не поступок хороший, а человек ты хороший), хоть бы ты до того сто человек под собственными окнами в лютую стужу заморозил. Или если подал воды больному — тоже хороший, хоть бы ты до того двадцать колодцев мусором забросал. А если не пустил кто путника переночевать (потому что, положим, с женой поскандалил или у него неприятности на службе и ему жизнь теперь вообще не мила), тот — плохой, хоть бы он до того всякого встречного-поперечного без разговоров пускал. Вот вам и черное — белое.
— Э-э, — протянул Коробкин, — так можно знаете до чего дойти?!
— Уверяю вас, — быстро ответил Думчев, — что и в этом случае далеко не уйдете. Но здесь хотя бы рамки есть, чтобы поменьше путаться. Кстати, знаете историю про Савла-Павла? Этот самый Савл активный гонитель тогдашней новой религии был (еще, кажется, в первом веке). Да еще какой гонитель! стольких людей казни предал! И так далее. И вот он однажды ехал куда-то по своим надобностям, и было ему вроде видения (положим, что это в пустынях вообще часто случается): спускается к нему с неба живой бог и говорит: «Что ж это ты такой злобный? Что ж это ты стольких людей сгубил? А за что?» И всякое такое ему говорит. Ну, Савл, понятно, испугался, на колени встал и так поразился, что пообещал клятвенно больше никого не гнать и не убивать, а наоборот, перейти на их — то есть бывших своих жертв — сторону. И, представьте себе, перешел. Сделался из Савла Павлом и как бы главным радетелем за новую религию сделался. Положим, сказка, потому что с чего это он так вдруг перелицевался откровенно и, так сказать, убеждениям изменил. Но дело не в том, что сказка, а вот в чем: все ревнители новой веры его святым почитают. И никто-то не вспоминает о загубленных множествах братьев своих, но напротив — черное его прошлое в свете новой его деятельности чуть ли не в заслугу ставят. Вот и получается: белое — черное. Хоть всю жизнь свободно злодействуй и удовольствия от злодейств получай, а потом вдруг опомнись, хоть и в последнюю неделю перед концом своим, наделай хороших дел — вот и станешь до скончания века хорошим. Так?
— Ну, если так рассуждать… — нерешительно сказал Коробкин. — А если представить… И все равно — это какая-то ветхая история.
— Не в истории дело, — проговорил Думчев, — а в том, что ничего выяснить невозможно — кто есть кто. А можно только по последним (или последнему) поступкам судить. Так уж принято — во избежание путаницы.
Коробкин еще что-то хотел возразить и уже набрал воздуху, но Думчев не дал себя перебить:
— Оставим это, — сказал он, — так мы ни до чего не договоримся. Я начал о своем участии и хочу продолжить. Итак, когда я встал на сторону Ванокина, то действовал как врач, хирург, например, который, чтобы человека от нарыва избавить, смело вскрывает гнойник (говоря «гнойник», не имею в виду что-то плохое, я только для примера).
— Так вы смотрите на это дело с ценностями только как на «гнойник»? — не удержался я.
— Во-первых, не только, — досадливо отвечал Думчев. — А во-вторых, я же сразу пояснил, что только для примера. Впрочем, — добавил он, немного подождав ответа или возражения, — если вам уж так хочется знать, то мое сравнение (не хочу называть вслух это дурно пахнущее слово) имеет свой смысл. А вы разве считаете, что все там чисто?
— Я не знаю.
— Вот видите — вы не знаете. То есть определенного мнения на этот счет у вас нет. А у меня есть. А раз вы пришли его узнать, то слушайте.
— Да мы слушаем, слушаем, вы не тяните, — сказал Коробкин, энергично помогая себе взмахом руки.
Думчев недовольно покашлял и глубоко, с задержкой воздуха, вздохнул:
— Хорошо, оставим сравнения. Перейдем к следующему пункту, к месту, так сказать, действия. Вам никогда не приходило в голову, почему это все произошло именно здесь: не раньше, не позже и не в другом месте? Значит, не приходило? А место действия, скажу вам, в этом деле, может быть, и наиглавнейшая сторона. Поясняю. Вначале задаю вопрос: что такое курорт?
Вопрос был задан без расчета на ответ, однако необходимую паузу Думчев выдержал.
— Курорт — это не просто отдых и не просто место, — продолжал он, — это, хотя и приятное, но неестественное для человека времяпровождение. И прямее скажу — в большей мере и безнравственное. Вот встаньте на набережной и спрашивайте всякого проходящего: зачем он сюда приехал. И через одного получите ответ (другая половина будет говорить, что для отдыха) — забыться. Вот он главный ответ, и в нем вся суть места, именуемая курортом: забыться. А что такое — «забыться»? Это, пусть и на короткое время, но все-таки з а б ы т ь. Что забыть? А все. И главное то, чем живешь в обычной своей жизни и — подчеркиваю это — в родном своем углу. Можно на курорте быть неверным супругом? Можно. И не только можно, но это почти закон курорта. Можно степенному и рассудительному человеку вести себя как молодой прохвост? — не только можно, но если будешь вести себя степенно и рассудительно, то всю общую картину испортишь. И главное — какой смысл? Это ведь курорт. Здесь все можно и все допустимо. И это главная привлекательность курорта. Что же касается воды и солнца — это внешнее. А в нашей средней полосе — и солнце мягче, и воздух чище. Однако туда толпами не ездят. Там ведь сложившийся уклад. Там по деревне в трусах гулять не станешь, а здесь можно, и практически — везде. Там, в нашей средней полосе — свой уклад, а где-нибудь в южной деревне — свой, а здесь, на курорте — никакого уклада, то есть даже обязательность жизни вне всяких и всяческих укладов. Это все равно, как если бы на Луну залететь или в какую-нибудь колбу поместиться: взболтай в ней жидкость, то бишь жизнь, где верх, где низ — не разберешь. Кстати, о верхе и низе. Здесь одна знакомая дама однажды прелюбопытно рассуждала: «Что вы все твердите, говорит, земля, почва. Это для вас, видите ли, верх, значит, духовное, а это, видите ли, низ, значит, низменное. Все это выдумки и смотрение с одной точки. А если вас в космос закинуть да заставить верх и низ отыскать — разве найдете? Нет там никакого низа и нет там никакого верха». Ей возразили в том смысле, что мы-то на земле, а не в космосе. А она: «Вот и видно, что шагу с одной точки ступить не можете — Земля-то наша как раз в космосе и плавает». Вот вам и рассуждение, и попробуйте оспорьте. А рассуждение ловкое, тоже из ряда курортных.
— Это вы к чему все?.. — сказал Коробкин.
— А к тому, что здесь место такое и дух такой, что вся история с коробкой этой здесь и должна была произойти: в оторванности этой, в колбе, на Луне. Моя же роль, только роль хирурга, который должен вовремя — не раньше и не позже — гнойник скальпелем и взрезать, да еще делать вид, что это совсем не больно — чик, и готово.
— Так вы на себя это право берете, чтобы судить?.. — сказал я.
— Э-э, — протянул он, легонько хлопнув себя ладонью по коленке, — и вы туда же: судить, не судить. С вами, доложу я вам, никакой нет возможности по-простому разговаривать. Взялись слушать, так слушайте. Да не судить, не судить! При чем здесь это! Вот вы судить и беретесь. Да, да, не удивляйтесь. А я не сужу, я к действию побуждаю: я скальпелем чиркнул, узел, так сказать, разрубил, и пусть теперь силы организма борются — кто сильнее, тот пусть и будет наверху. А судить нечего. Что судить — пустое!
— Ну, хорошо, — сказал я, — если плохое с плохим бороться будет, то все равно ничего хорошего не выйдет.
— Как знать. Как знать, — откликнулся он. — Отрицательное на отрицательное — вот тебе и положительное. Кроме того, может быть, друг друга так съедят, что пустое место останется. Лучше уж пустое, чем плохое.
— А вам-то это все зачем, дядя? — вставил Коробкин.
Думчев «дядю» постарался не заметить, хотя слегка и поморщился.
— А мне это нужно затем, молодой человек, — произнес он с расстановкой, — что мне просто не нравятся размышляющие и сомневающиеся. Самые вредные люди. Я бы сказал исторически — «болото». Да, да, болото: вода никуда не течет, рыба не водится; пузыри время от времени булькают — вот и все действие.
— Так вы, значит, дядя, большой любитель действия, — не унимался Коробкин. — Так ли?
— Так, молодой человек, именно так — я любитель действия. И любому благому бездействию предпочитаю, пусть и рискованное в смысле морали, действие.
— И что теперь будет? — перебил я ход его мыслей. Да мне порядком и надоели все эти не идущие к делу идеи.
— Это вы про старика?
— И про старика тоже.
— А ничего не будет. То есть хочу сказать, никаких больше столкновений. Старик, надо понимать, уйдет, а эти — уедут, и, думаю, вместе.
— Что значит «уйдет»? Куда он уйдет?
— Что значит? — Думчев снисходительно улыбнулся. — А значит это, что все для него закончилось, и в физическом смысле тоже. Так сказать, по состоянию здоровья и ввиду опасных душевных перетрясок.
— Так вы полагаете, что он… — начал я, наконец осознавая смысл его слов; но не смог досказать.
— Вы правильно полагаете, — удовлетворенно покачал головой Думчев. — Старику пора отходить… в сторону.
— И вы об этом так просто говорите… — я хотел досказать, но опять запнулся и сказал другое: — А коробочка, ценности, они куда?..
— Вот, вот, — обрадованно воскликнул Думчев, — и вы не избежали: жизнь человеческая — ценность большая, но денежки все равно счет любят. Интересуетесь, значит, дальнейшим, так сказать, состоянием материальных ценностей.
— Я не то… — было начал я, но Думчев меня перебил:
— Ни в коей мере! Ни в коей мере! — проговорил он, всплеснув руками. — Я не подозреваю вас ни в коей мере в корыстных, как говорится… Я только уточнил, что этот интерес и в вас имеется. Что поделаешь: ничто человеческое нам не чуждо. Я удовлетворю ваше естественное (и подчеркиваю, вполне бескорыстное и простительное) любопытство: он их, ценности, с собой заберет.
— Как «с собой»? — не понял я. — Куда?
Думчев несколько секунд неотрывно смотрел мне в глаза, потом нагнулся и два раза указательным пальцем дотронулся до земли у своих ног.
— Вот сюда, — тихо и печально сказал он.
Я машинально кивнул головой, как бы соглашаясь, и только тут понял, что имеет в виду Думчев. Я понял, и понял, что должен возмутиться или хотя бы сказать, что несогласен и что все это его выдумки, и потребовать, чтобы он открыл истинную причину таковых… Но я не смог. Я не смог потому, что вдруг сейчас подумал о Марте и о том, что сказал Думчев чуть раньше и на что я не обратил внимания — эти слова вдруг приблизились ко мне вплотную, и я физически ощутил их тяжесть и их, для меня до этого смутный, смысл. Слова эти подошли и закрыли собой и Думчева, и старика, и… все.
«Как же — вместе?» — спросил один голос внутри меня, а другой, голосом Думчева (или очень похожим на голос Думчева), ответил: «А вот так же!»
Я думал о Марте, и все проблемы этих дней, и проблемы сегодняшнего дня, и те проблемы, которые еще встанут передо мной завтра и в последующие дни, может быть, и во многих последующих днях — все это не то чтобы ушло совсем или сделалось видным, как в тумане (как и бывало не раз), но словно я сам, только подумав о Марте, отодвинулся от них в какую-то свободную и ничем не загроможденную сторону: то есть все это было и оставалось, и я был рядом со всем этим, но — в разных сторонах; и я, зная, что это мое и что мне от всего этого никуда не деться, я все-таки сейчас был в стороне.
— Вы сказали, — проговорил я, глядя мимо глаз Думчева, — что она с ним уйдет?
— Кто это? Вы о чем? — сделав удивленное лицо, спросил Думчев, но я понял, что он догадался, о ком я спрашиваю.
— Вы ведь знаете, — сказал я как будто равнодушно, но все-таки просительно.
— Конечно, знаю, — сказал он, хитро улыбнувшись и впервые за все время разговора отодвинувшись к тому Думчеву, который умел представляться шутом (теперь-то было ясно, для чего он представляется). — Только ведь ничем помочь не могу: в чем не силен, в том, признаюсь, не силен. Да и нужды не имел еще личные дела устраивать. И потом — зачем она вам нужна? Дама взбалмошная, все чего-то хочет, а сама не знает чего. И никогда, смею вас заверить, не узнает. Она из тех, которые перед сном знают, чего хотят, а поутру в окошко глянет, а там, допустим, что ночью снег выпал и все вокруг бело (тогда как вчера было серо). Так вот: она при сером знала одно, а при белом уже другое знать начинает. И так далее. Короче, с какой ноги поутру встанет, на той и ботинок жмет. Оставьте это — вам-то зачем?!
— Я же вас не просил, — быстро подняв на него глаза, но тут же опять отведя взгляд в сторону, сказал я. — Я же вас не просил… советы… И если вы не хотите, то и…
— Ну вот и обиделись, — перебил он меня, с удовлетворением, однако, в тоне. — Ну, не буду, будьте покойны. Что же касается вашего вопроса, то скажу: да, уверен, что она уедет с ним, — и помолчав, добавил: — И пока на улице серо, будет знать, что это самое и есть ее… так сказать. Впрочем, только до первого снега.
Произнеся это последнее, о снеге, он снял шляпу и повертел ее в руках, как бы рассматривая, потом осторожно провел пальцем по блестевшей атласной ленточке.
— Так что, так что… — проговорил он и надел шляпу, перед тем еще зачем-то посмотрев ее на свет. — Между прочим, — сказал он, теперь принявшись рассматривать свои руки, — эта ваша знакомая, которая вооружена, должен вас предупредить, очень рискует. То есть, когда начнется разбирательство (а оно непременно начнется) после… после старика. Пистолет-то ее с дыркой сбоку ствола, это понятно — железка, но знаете, одним размахиванием можно такого страху напустить, что человек, а особенно при чувствительном сердце и ослабленном организме, может того… А когда начнут разбираться, то ее, с оружием, так сказать, перед строем выведут, а уж нас, что с языками, все-таки на второй план. Оно может быть, что всякие языки злые и посильнее, в определенном смысле и если в некоторых обстоятельствах, пистолетов. Но, в свете закона, огнестрельное оружие потяжелее потянет.
— Это вы, дядя, к чему? — сказал Коробкин.
— А ни к чему, — отозвался Думчев. — Только ведь не я один, кажется, пистолета испугался. Дело естественное, оттого и вспоминаю. Ну ладно, — он оперся руками о колени, как бы собираясь подняться, но не поднялся, а только выразительно нагнул корпус вперед, — кажется, всем пора. Время хотя и не догонишь, но и прохлаждаться нечего, а потому…
Он опять отнял руки от колен и опять упер их в колени, но снова только нагнулся вперед. Я поднялся.
— Мы пойдем, — сказал я. — А вы…
— Я здесь, — быстро проговорил Думчев. — Так сказать, в тиши и без единой мысли. Отдохну. А вы, как могу понять, соседа своего идете разыскивать, уважаемого мной Алексея Михайловича? Самое время, самое время. А он ведь вчера вас ждал. Поздно вернулся и в известном настроении. Но ждал.
— В каком это — «известном»?
— Да так. Впрочем, сами увидите.
Я не стал расспрашивать. Я повернулся к Коробкину, он утвердительно кивнул, и мы, не прощаясь (что вышло как-то само собой), стали подниматься по склону. Я сказал себе, что не обернусь, но все же не выдержал и обернулся.
— Хотел вам дать совет, — прокричал Думчев снизу. — Не подходите к старику, ему теперь никто не нужен. И помочь ему никто не может уже. Ему самому подготовиться надлежит.
— А? — сказал я, но так тихо (скорее, это просто невольно вырвалось у меня), что Думчев, конечно же, не мог расслышать.
Но то ли он понял «а?» по движению губ, хотя было и далеко, то ли сам догадался, только он повторил еще громче:
— Самому — слышите! — самому подготовиться надлежит.
3
Шли мы молча. Коробкин только сначала, у выхода на дорогу, попытался было делиться впечатлениями, но я его почти грубо оборвал; впрочем, он тут же и замолчал послушно, и больше со мной не заговаривал. Шли довольно быстро, что называется, поспешали, хотя я еще и не знал, куда тороплюсь; спешил же, скорее всего, оттого, чтобы скорее отдалиться от места разговора, от Думчева. Я шел, и мне не хотелось ни о чем думать. Лучшее средство, казалось бы, заговорить… Но говорить о пустяках было как-то не ко времени, а разговаривать о важном я с Коробкиным не хотел. «И не умею я с Коробкиным…» — сказал я себе, но не договорил, подумав так: «С кем же я умею говорить о важном? И что это за важное такое, что о нем еще нужно уметь говорить!» Здесь, позлившись на самого себя, я и в самом деле стал думать: что же это такое есть — «важное»? Что же это — то, что важно лично для меня, или то, что важно вообще… для человеческой жизни? Ну вот, мы как будто и говорили с Думчевым о важном, но ведь только он упомянул о Марте (вскользь и даже не назвав имени), как мне неинтересно и не важно стало все важное, и все сразу отошло в сторону, как только я вспомнил Марту. Значит ли это, что большие вопросы жизни важны только тогда, когда я свободен от личного, то есть когда от личного образуется пустота? Или их (вопросы личного и общего) не нужно сравнивать, а нужно их разложить по неким отделам души на второстепенные и первостепенные и нужно их разделить по временам (то есть чтобы было всему свое время и одно другое бы не перебивало)? Или нужно научиться их совмещать? Но как их совместишь? — Как только личное страдание коснется тебя, тут же переводить его в страдания всего человечества? А когда твои страдания минут, то думать, что и все человечество уже находится в том же, как и ты, благостном состоянии? Но ведь не находится?!
А может быть, честнее вообще не думать об «общем»? А если не можешь? Если уже это твоя, пусть и ложная, привычка? А если перестанешь думать, то значит ли это, что перестанешь и делать, а будешь заниматься хранением спокойствия своего личного мира? Но — из всех этих вопросов, из их лабиринта, есть очень надежный один выход, временем проверенный, можно сказать — исторически проверенный. Выход же этот формулируется так: если я есть частица человечества, то, занимаясь устроением своей личной жизни и устроив ее хорошо, я тем самым прибавляю всему человечеству хорошего на ту самую частицу, которая есть я сам и моя личная жизнь. Выход беспроигрышный: сиди себе, свои дела устраивай, а служба человечеству сама собой идет. Только если хорошенько вникнуть, то ведь и такой путь честен, если по совести браться. Но и труден до невозможности: как ты так свой мир по совести устроишь (по абсолютной совести), если весь остальной, большой мир, далеко по совести устроиться никак не может. Вот и получается, что никакого разрыва и противопоставления, а главное — никакого разделения на «свой» и «большой» быть не может, потому что, устраивая «свой», ты устраиваешь и «большой», а устраивая «большой», и о «своем» не забываешь.
Так я шел и думал, и на душе моей становилось одновременно и тревожнее, и освобожденнее. Не знаю — опять я ни к чему не пришел, и вопросы остались без ответов. И от этого тревога была в душе моей; но с другой стороны: всякое усилие в нужном направлении тщетным не бывает, и если ты, чтобы сдвинуть гору, успел и сумел выкопать у ее подножья только двухметровую яму, которую с вершины и не видно, то все равно — выкопал же, и хоть и на два метра, пусть из тысячи, но к цели приблизился. А значит, если даже представить, что завтра умрешь внезапно, твои два метра все-таки останутся. И не надо страшиться, что дождь их подмоет, а по весне они станут зарастать травой, и что мелькнет мгновение, теперь уже «вечной жизни» твоей, и не станет их совсем, твоих двух метров — не надо страшиться. И не надо думать: придут ли за тобой другие и когда? — потому как — куда они денутся, придут ведь когда-нибудь!
— Как ты думаешь, — обернулся я к Коробкину, — придут ведь когда-нибудь?
— Ага, — кивнул он, едва поспевая за мной, потому что я еще более убыстрил шаги.
— Вот видишь!..
— А ты про кого спрашиваешь? — сказал он через минуту.
— А ты про кого отвечал?
— Я — так.
— Вот и я — так, — ответил я улыбнувшись и не давая ему задать новый вопрос (который ему все-таки очень хотелось задать), сказал: — Пойдем покажешь, где ты сегодня старика видел.
— Ты что же, места моего не помнишь? — проговорил он глухо. (Не оглядываясь на него, я хорошо представил составившееся при этих словах выражение его лица.) — И между прочим, я его не встречал, я, как ты знаешь, по обычной своей привыч… Я купался и его увидел. Кстати, я тебе уже говорил, с той самой женщиной, что…
— Слушай, — перебил я его, — давай сейчас расстанемся. Ты пойди… ну, я не знаю… А я туда пойду.
— А мне что…
— Да нет, ты не понял. Но, видишь ли, пойми сам, зачем нам его снова пугать и вместе являться. Ты же понимаешь, как это будет… после вчерашнего. А?
— Понятно, — сказал он удрученно.
— Ну вот. А я… я потом тебя найду, — сказал я, прикасаясь к его руке, и добавил серьезно: — Ты ведь, как всегда, на том же самом месте.
— Ну да, — вздохнул он, — как всегда. Привычка, понимаешь.
— Понимаю, — кивнул я понимающе головой и развел руки в стороны, — вторая натура.
Мы расстались у набережной. Я подождал, пока Коробкин скроется за поворотом, и стал спускаться по лестнице. Я пошел не в сторону моря, а вдоль пляжа: мне хотелось подойти так, чтобы не быть замеченным со стороны скал. И я не решил еще — буду ли я вообще подходить к старику или только погляжу со стороны; но одно представлялось мне необходимым и обязательным — увидеть. То есть, хотя я и не признавался себе, а напротив, убеждал, что так не думаю, не могу думать, и что слова и жест Думчева (постукивание пальцем по земле у своих ног) не могут иметь никакого реального значения, и что никаких (я почему-то все больше упирал на это «никаких») серьезных причин нет, чтобы так верить в эти слова, я все-таки шел, чтобы убедиться, чтобы увидеть… живым.
Место, где Коробкин утром видел старика и где (я не подумал тогда: почему он, старик, собственно, должен там до сих пор находиться) я собирался его увидеть, было за высокой грядой скал, которая потом довольно полого сходила к морю. Впрочем, здесь имелся проход, и я знал о нем, кажется, Коробкин мне его и показал. Пройдя больше половины предполагаемого пути, я наткнулся на залив, метра в три шириной, и присел, чтобы разуться. В штормовую погоду пена с моря доходила и сюда, но сейчас, почти в штиль, вода едва колыхалась, как бы мерно дышала, была прозрачна, и поросшие зеленью основания скал в воде были хорошо различимы. Только что я, держа в каждой руке по туфле, осторожно пробуя ногой скользкое дно, ступил в залив, как откуда-то сверху, очень близко, знакомый голос окликнул меня:
— Ты не купаться ли собрался?
Я вздрогнул и поднял голову: почти на уровне моих глаз, с этой же стороны заливчика, на довольно широком выступе скалы, обхватив колени руками, сидел Алексей Михайлович; он сидел спиной к солнцу, в тени, и я вряд ли мог его заметить, если бы и смотрел по сторонам; но я не смотрел.
Лицо его было без улыбки: и не то чтобы грустное или удрученное, но и не равнодушное и отстраненное, а как бы никакое, то есть, одновременно, и совмещало названные мной оттенки, и не выражало ни один. Это я сразу заметил, да и не мог не заметить — как если бы вместо знакомого лица вдруг увидеть чистый лист и знать, что это то же самое лицо, но видеть только чистый лист. Кроме того, и эта его поза (согнутые в коленях и обхваченные руками ноги и подбородок на коленях) тоже была не его, я бы и представить не мог, что так сидит Алексей Михайлович, всегда державшийся как-то отчетливо прямо.
— Ты к старику нашему таким образом пробираешься? — сказал он, не отрывая подбородка от колен, то ли в тоне вопроса, то ли в тоне утверждения.
Я, как пойманный на месте преступления, виновато и утвердительно кивнул.
— Напрасно, — проговорил он и, прищурив глаза, долгим взглядом посмотрел в море, добавил: — Напрасно и ко мне вечером не зашел. А я тебя ждал.
— Я не мог, — уставившись на голые свои ноги и пошевелив пальцами, отвечал я.
— Понимаю. Только все-таки нужно было зайти. Впрочем, — он вздохнул, — это уже вряд ли что-либо изменило.
— Да, вряд ли, — повторил я за ним машинально.
— Ты знаешь, — опять помолчав, сказал он, — я ведь ждал тебя, еще ничего не зная. Я, правда, поздно вернулся. Но ты знаешь, я сидел один, и так было трудно сидеть одному. А я все ждал тебя и ждал. Ну ладно, об этом после. Скажи, ты шел к старику, чтобы… удостовериться?..
— Да.
— Вот видишь. И я так думал. Но ты не ходи. Ему ни до… ни до кого теперь дела нет. И правильно.
— А вы с ним говорили?
— Так, несколько слов. А с женщиной, этой твоей знакомой… большой, с ней подробно переговорил. Здорово она всех распугала. Занятная женщина.
— Она что вам, про все рассказала? — спросил я осторожно.
Он улыбнулся, поднял голову, свесил ноги с выступа:
— Ты хочешь узнать, рассказала ли про пистолет? Еще как — в первую очередь про пистолет и рассказала. Занятная женщина — на это же еще и решиться надо!
Он заметно оживился, и лицо его как будто потеплело.
— А он что — все так там и сидит… на камне?
— Кажется, это уже всем в округе известно, что старик сидит на камне. Сидит, представь себе, и уходить не хочет. Он всегда, как ты понимаешь, со странностями был, а теперь… совсем не в себе: сидит на камне и камешки в воду швыряет.
— Камешки?
— Да, камешки. И представь себе, не просто так, а с каким-то своим смыслом: каждый камешек долго в руках вертит, ощупывает, потом на свет смотрит.
— А настоящие?
— Что настоящие?
— Ну, настоящие. Те, что в коробочке.
— А! — покачал головой Алексей Михайлович. — Про настоящие, как я понимаю, тоже многим известно. Мне эта женщина говорила — кажется, Ирина Аркадьевна? — что коробочка все там же в тайнике и сохраняется, за кроватью. Хорош тайник! Как ты понимаешь, тайник — одна условность, раз всем известно.
— А она что же, себе хочет взять? Я имею в виду — на сохранение.
— Нет. Куда положил, там и лежат. Он ей сам коробочку показал, но не велел трогать. Я ей то же самое, что и ты, на сохранение взять предложил. Но она, как видно… Говорит: «Он сам мне показал и не велел трогать, и никому не велено — пусть лежит, где лежит».
— А если пропадет?
Алексей Михайлович, не отвечая, встал и стал спускаться ко мне, осторожно ставя ногу и руками, прежде чем взяться, проверяя крепкость каждого камня и ложбинки. Я протянул ему руку, но он как будто не заметил.
— Знаешь, — отряхиваясь и потирая руки, сказал он, — если честно, то хоть бы они и совсем пропали вместе с коробочкой. Хотя сейчас уже поздно.
— Что поздно?
— Пропадать ей поздно. Видишь ли, все имеет свой предел: если возможно хранить вечно, то надо иметь возможность и быть самому вечным. А это, как сам понимаешь…
— Так вы тоже полагаете…
— Ничего я не полагаю, — сердито перебил он меня. — И ты бы должен понимать…
Разговор наш все не мог выйти куда-то, в нужную сторону. Что это за сторона и куда должен был выйти наш разговор, я бы не мог определить словами, но чувствовал эту «сторону» и видел, что ее чувствует Алексей Михайлович.
— Ну что ж, — после продолжительного молчания, и как бы с трудом отрываясь от собственного внутреннего своего состояния, сказал он (словно пробудившись и зная, что уже нужно идти и что-то важное и необходимое делать, но еще не вполне пробудившись и еще не вполне ощущая себя готовым к действию), — тогда пойдем. И старик… Я думаю, что тебе не нужно к нему. Тем более… Тем более что и ему не нужно уже никого и… ничего.
— И вы так, вы извините, Алексей Михайлович, — сказал я с осторожностью, — так просто об этом говорите?
Он резко обернулся ко мне и несколько секунд, не отрываясь, смотрел в глаза:
— Просто, говоришь?! Совсем не просто, но… Не прими за холодное рассуждение, но помощь может быть действительной и действенной. Так вот: действительной она должна быть всегда, но действенной — только по обстоятельствам. Хорошо быть лицом действующим, но не всегда. Порой нужно уметь быть (и это трудное умение, уверяю тебя) лицом не мешающим, бездействующим, если хочешь. Я даже больше скажу: милосердно бездействующим. А делать лишь бы что — значит, делать для собственного оправдания, но не для него. Понимаешь ты — не для него. Он всю жизнь жил и прятался (оставим сейчас вопрос — прав, не прав), а мы его вдруг вытащим на свет только потому, что знаем, что на свету лучше, чем в потемках. А уверены в этом потому, что для нас на свету привычнее. Но это для нас. А ему привычнее другое. Так хоть напоследок не будем лишать его удовольствия — прости за слово — привычки. Ты понимаешь? Я хочу, чтобы ты понимал меня. Я, видишь ли… Я очень хочу, чтобы ты понимал меня, — он помолчал и добавил: — И не надо напоследок.
— Но разве известно, что напоследок?
— Ничего не известно, — уже не скрывая резкости, отвечал Алексей Михайлович, но потом, как бы взявши себя в руки, продолжал спокойнее: — Что ты меня пытаешь? Я ничего определенного, как ты должен понимать, знать не могу. Но в одном уверен точно: вся эта идея с хранением, она погибла. Если и не до конца еще погибла, то скоро умрет; уверен, днями. Видишь ли, это как фотопленка, которая засветилась. Она хороша была и годна при особом свете (как у фотографов — при красном), и она имела смысл (пусть только для него, пусть и ложный — не в этом сейчас дело), но вот вдруг ее засветили, то есть открыли дверь, зажгли свет и стали ее рассматривать — что в ней? и на что она годится? Но когда стали рассматривать, тогда она уже ни на что не годна стала. И теперь уже не годна, то есть погибла. И старик знает, что погибла. Но ведь не так-то просто поверить, что погибло то, что он почитал вечным. Я про то и толковал. Это и есть его «напоследок».
Алексей Михайлович выжидательно посмотрел на меня, но я ничего не отвечал. Я ждал, не отводя глаз. Он отвел первый.
— Ну да, — сказал он, глядя в сторону, — если ты так уж хочешь, могу сказать, что и о его жизни я думаю, примерно, так же. Но сам понимаешь: его года и то, что теперь все потеряно. Да еще и эта история (мне твоя знакомая подробно поведала, но я как-то, честно говоря, не очень и верю). Да — эта история еще… с дочерью. Но хоть бы и правда — это дела не меняет. Так что видишь, сколько сразу навалилось. Не всякий… Да что там — не всякий — никто не выдержит. Я это хорошо понимаю. Да. И по себе чувствую.
— А если все-таки она его дочь? Я думаю, что дочь.
— Не знаю, — тихо, скорее дернув, чем пожав плечами, разделяя звуки, выговорил он; и подняв глаза, и приблизив лицо почти вплотную ко мне, прошептал: — Я теперь ничего не знаю.