Чистенькая жизнь — страница 13 из 80

…И написанное начинает растворяться в бумаге, время — такой мощный катализатор, каких нет и не может быть в химии, кажется, ты читаешь со дна реки. Едва различимые, стоят в глубине остовы судов, потерпевших кораблекрушение, с мертвецами на них. Целомудренно надо трогать эти письма, как засушенные цветы, ведь они такие хрупкие; и вдруг в янтарных сумерках минувшего, среди желтых лепестков оказывается локон — такой живой, блестящий, точно его только что срезали с кудрявой маминой головы. Живой и целый как драгоценность, поднятая на свет со дна реки. Голоса звучат так трепетно и теплокровно, ведь от того, о чем они спорят, зависят две наши жизни, голоса, отделившиеся от живого существа столько лет назад, но такие же внезапные и настоящие, как прядь волос. Живые голоса, затонувшие в лесах бумаги, хрупкой, как осенняя листва, как сокровища гербария. Словно пузырики воздуха, подымаются они с потревоженной глубины, лопаются, и из них выходят на волю: о, мама, мама! Отец! Что вы наделали!

Склонясь над столом, прикрыв лампу кирпичного цвета фартуком, отчего на ваши письма ложится кровавый отсвет, я читаю и читаю, я могу по этим старым нотам проиграть всю нашу сумбурную пьесу: умирают люди, уходят облака, исчезают буквы нз алфавита, мелеют реки, и нет в сегодняшних романах нарочно оброненной перчатки, но страсть все та же, те же глухота и безумие, те же бессмертные имена, которые мы даем любимым.

И вот еще что:

Жили-были на свете наши соседи, старики, и добра у них было — сервант, диван, стол и стулья, старухина почти детская кровать и фотография. Старики умерли друг за дружкой, уехала в другой город их дочь, внучка вышла замуж, сервант, диван и кроватку просто вынесли во двор, но вот что было делать с фотографией? На ней изображен юноша, черноволосый, с ласковой усмешкой в глазах. Каждому, кто смотрел на это лицо, сразу приходило в голову, что юноши давно уже нет на свете. Он погиб на войне. Фотография некоторое время висела, но однажды мы навестили наших новых, только что въехавших соседей, и пустое место на стене будто ойкнуло. Голая стена смотрела укоризненно и страшно, так страшно и укоризненно, что вскоре в нее вставили фальшивый глаз «Незнакомки», но сквозь репродукцию все равно смотрели знакомые глаза.

И я думаю — чья рука снимет нашу фотографию, сошлет ее сначала в ящик стола, потом просто в ящик, куда денутся письма, когда затонет все, что было нами спасено из прошедших дней, уйдет на дно реки уже навсегда?

И вот оно, последнее письмо мамы Марины, относящееся к самому началу трагедии, случившейся в нашем доме. Между ним и первыми письмами отца лежат годы; мост, который проходят ценой жизни, как он крут, горбат, скользок, этот мост, ведущий в пустыню, как разнообразен в зловещих предзнаменованиях, солнечных затмениях, разбитых зеркалах, пустых ведрах, рассыпанной соли: не лучше ли, послушай, заплатить Харону и сократить втрое этот путь? И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений. Уснуть… и видеть сны?

Ничего не ответила мама. День вокруг нее сиял, наполнялся чистым ароматом хвои, в траве шло шебуршанье, стрекот, возня, зрели птицы на ветках, с ветки на ветку перелетал ветер, пусть это будет сын, думала она, подставляя лицо солнечному лучу, чтобы света была много, пока фотографируют, свет бродил по траве, зажег колос былинки, которую она держала в зубах.

Марина КарповаЛОВЛЯ МАЙСКИХ ЖУКОВРассказ

…Так начиналось лето. С крепкого увесистого щелчка — со всего разгона прямо в лоб тополю. И без памяти падал в траву, почти на самую, еще видную сквозь, землю, а трава пока иглами, новая, мало.

И — на корточки — резко, как складной ножик — еще мне так удобнее и привычнее; а сестра уже только наклоняется, сжимая колени, зажав меж них подол платья, чтобы не раздувало ветром и не видно было ноги выше колен, где кончались чулки.

Глазами жадно рыскаем, торопливыми руками шарим под тополем по траве, скрипучей, как мокрые чистые волосы, — сейчас опомнится, очнется, перевернется, механически двигая суставчатыми рыжими цапастыми. Укрепится на голубом, будто из пепла, из прогоревшего костра, обломке мертвой тополиной ветки, сдвинет-раздвинет (цел ли?) скорлупки на спине — оживший прошлогодний желудь… Нет, нет, цвета он смуглого каштанов, это искали мы их под тополями так же, как осенью первые, еще лягушачье-зеленые желуди под дубами: я на корточках, коленки в коричневых чулках «в резинку» торчат выше головы, а сестра так же точно наклонившись, палкой шевеля опавшие листья. Но про осень после.

А лето начиналось с одного вечера, когда в зеленом светлом, невечернем небе протягивались дрожащие басовые струны — жуки тянули за собой след лета, как самолеты. И от этого низкого звука, от этой их вибрации растревоженный воздух острее и раздраженнее пах тополями, как после дождя. Жуки щелкались об деревья наземь и снова взлетали, выпуская и расправляя нижнее белье полупрозрачных, как тонкая вощеная бумажка (какая бывает под первой плотной у дорогих шоколадных конфет), казавшихся бессильными крыльев. Расчерченный жуками воздух вдыхать и выдыхать было странно. Чем они так жужжали, каким гудели механизмом внутри, я до сих пор не знаю.

Еще у них были карие глаза.

Еще было известно, что они вредители, и в книжке у них были противные белые и жирные личинки, но личинок этих наяву мы никогда не видали, а жуков ловили не поэтому. Не за вредительство.

Так начиналось лето. Ловить их можно было и сачком, и просто сбивая с вибрирующей натянутой струны ладонью. Но мне пока еще было удобнее на корточках. И ближе к земле. Сачок же у нас был такой: гладкая круглая деревянная палочка, с проволочным ободом, на который натянут колпак из марли. Наш с сестрой сачок был желтый и по росе линял на руки своей желтизной. Когда бежишь, держа его высоко в вытянутой руке, колпак раздувается и весь полный, хотя и пустой. Когда просто несешь его, то колпак висит уныло и вяло. Когда же хлопнешь им по траве, улавливая бабочку, то она начинает биться в марлю и ты тоже путаешься и вязнешь в ней пальцами, нащупывая слабый червеобразный комочек бабочкиного тельца. Извлеченная наконец из сачка, с помятыми обтерханными крыльями, бессильно подергивается между указательным и большим, пачкает пальцы цветной перемешанной бурой пылью и совсем уже не нужна. Роняешь ее на траву, и она даже лететь не может. Гадливо и униженно отворачиваешься, обтирая влажные пальцы о платье, и бредешь, похлопывая сачком по ногам. Пока жадный твой глаз не схватил других нервно танцующих, с мгновенными замираниями, с внезапными всплесками цветущих крылышек. Сачок оживает, надувается ветром бега, заглатывая круглым желтым, как у птенца, ненасытным зевом встречный воздух…

А вот жук, майский, этот жук в сачке уже пойманный, все еще пытается взлететь. И крылья у него не ломаются о марлю.

Почему-то больше всего их было в тополях. А тополей росло больше всего вокруг бывшего детского сада, в который вселилась музыкальная школа. Бывшие детсадовские деревья и кусты разрослись, разбрелись и перемешались. Кроме тополей, глядевших треугольными египетскими очами, были там еще с дрожащими обветренными ладонями осины, кусты «смертельной» — как мы считали — «волчьей ягоды» с красными водянистыми сдвоенными подслеповатыми плодами. Еще кусты, на которых созревали белые, как фарфоровые, продолговатые плотные ягоды — ими надо было брызгаться друг в друга, сдавливая ягоду двумя пальцами. Еще на других кустах осенью поспевали «хлопушки», кисточки из маленьких полых коробочек, поражавших меня своими геометрически правильными углами. Их хлопали об лоб, из коробочек высыпались мелкие блестящие семена. С «хлопушками» друг за другом гонялись. Подо всеми этими кустами вокруг музыкальной школы осенью росли грибы-свинушки. Но про осень потом.

Лето же еще начиналось с сирени. Сирень ходили ломать к почте. У нашего крыльца, у дома, росло несколько старых кустов сирени — сиреневой, белой махровой и розовой. Сирень росла у всех в поселке. Возле каждого дома. Но эта сирень была своя. У почты же сирень росла «ничейная». Поэтому сирень ходили ломать к почте. Меня не брали. Я была младше всех и толще. И нужно было быстро убегать, а я бегать не умела. Так мне объясняла сестра и ее подруги тоже. Поэтому они уходили, когда совсем синело и жуки больше не летали, ломать у почты сирень, а я оставалась со спичечным коробком, в котором возился и шебуршал ножками в фанерные стенки жук. Хотелось его посмотреть, но страшно было, что вылетит.

В музыкальной школе желтым электричеством загорались окна, круче замешивая уличную синь и зелень, и играли грустные гаммы. В музыкальную школу я раньше ходила в детский сад, и тогда у нас там тоже было пианино, только одно. В зале, где мы занимались зарядкой и ритмикой. Тогда было такое название — «ритмика». Занятия начинались с того, что нас выстраивали, в трусах и майках, по росту. Я всегда была вторая. Выше меня был всегда только Андрюшка Дудин.

На круглой вертящейся табуретке за пианино сидела круглая толстая старушка. Это был наш музыкальный руководитель. Так ее называли воспитательницы. Но мы-то все знали, что это — Нателкина родная бабушка. Этой Нателке, девочке из нашей группы, я смертельно завидовала: ее воровали. Воспитательницы с особыми лицами, точно облизываясь от чего-то вкусного, рассказывали друг другу ее историю, а я, забывая от восторженного ужаса дышать, подслушивала. У нее была русская мать и отец грузин. Они разошлись. Отец Нателкин уехал на родину, но периодически возвращался, чтобы похитить дочь — то с прогулки, то еще как-то. И увозил в Грузию. Ее потом возвращали, тщательно стерегли, но примерно раз в полгода она опять исчезала. Нателка была дебелая, как катанная из хлебного серого мякиша девочка, с карими нечистыми глазами, и такая равнодушная ко всему, что ее запросто можно было сложить в чемодан, как вещь, и увезти куда хочешь. Но как я ей завидовала!

На музыкальных занятиях она была снулая, мяклая, и как будто бы это не ее домашняя бабушка играла нам музыку, подпрыгивая на черном одноногом стульчике (и вместе с нею подпрыгивали седенькие круглые букольки и круглые же толстенькие пальчики над клавишами) в тех местах, где мы всей группой должны были, маршируя, запевать припев.