Чистенькая жизнь — страница 14 из 80

Я его пела так:

Если ты не скажешь «До свиданья!»,

Песня не прощается с тобой!..

Я считала, что это песня о вежливости.

Андрюшка Дудин шел передо мной в сатиновых черных трусах и пел такие же слова, как и я. В Андрюшку Дудина я была влюблена, потому что он все время что-нибудь себе ломал из тела. И ходил потом с толстой белой гипсовой ногой или с удивительно прямым, несгибающимся, указующим гипсовым же пальцем.

А со мною ничего не случалось.

Я была на редкость благополучным ребенком.

Я даже и до сих пор ничего себе не сломала, не видела ни одной драки, и, хотя живу всю жизнь в таком большом городе, ни разу при мне никто не попал под машину. Меня никогда не били — ни ребенком, ни потом.

У меня было счастливое детство.

Лето в детстве начиналось с ловли майских жуков и с сирени. Но сирень ломать меня не брали, потому что я была младше, толстая и не умела быстро убегать. Еще я не знала тогда, что мальчишки тоже ходили к почте ломать сирень.

У меня в кулаке скребся в спичечном коробке майский ушибленный об тополь жук, и разжатая потная ладонь едко и вкусно пахла серой и деревяшкой спичечного коробка (тогда еще спичечные коробки были деревянные, а не картонные, и на этикетке было написано, что спичек в коробке 100 штук). В зеленом воздухе зрело и набухало то, ради чего нужно было идти к почте ломать «ничью» сирень; из желтых, кубических, с черными прямоугольниками инструментов в сердцевине, окон музыкалки выбегали по обломившемуся с подоконников на синюю траву свету томительные, убегавшие, но возвращающиеся, непрерывные гаммы и этюды Черни (я их узнавала ухом, их разучивала дома с учительницей моя сестра), бедные этюды Черни — под тихий мерный, ногой оттоптываемый счет: «и-и раз, и два, и три…, и-и раз, и два, и три-и…, и-и…»

И еще из одного окна тонкий, от которого жалеть и плакать, не мальчика и не девочки, а как бы «ничей» голос выговаривал:

И мой суро-ок со мно-о-ю…

Потом взрослой уверенной рукой исполнялось вступление, и окно снова запевало:

Из края в край вперед иду,

Сурок всегда-а со мною.

Под вечер кров себе-е найду,

И мой сурок со мною.

Ку-у-сочки хлеба нам дарят,

Сурок всегда со мною,

И вот я сыт, и вот я рад…

На этих словах я принималась лицом к горькой пахучей корявой груди тополя, давно уже обнимаемого мною, и изо всех сил зажмуривала глаза, чтобы не текли сладкие соленые слезы.

Я знала, про  ч т о  это поют.

Но сказать этого, про это словами нельзя было. Никому.


Через год, когда наступило счастливое время ловли майских жуков, я сидела уже внутри освещенного электричеством коробка, у оскаленного черного инструмента, звавшегося странной, чуждой моему уху фамилией. Наше домашнее пианино называлось просто и нежно «Мелодией» и было совсем ручное. (Потом, когда родился наш младший брат и мне нельзя больше было спать с мамой в одной постели, я переселилась на раскладушку, которую ставили под пианинину нижнюю челюсть, вплотную к полированному его брюху. И так, под пианино, как кутенок, привалившийся к материнскому животу суки, я и спала какое-то долгое время, и слышала во сне, как в утробе у него отзывается музыка на разные ночные звуки, уличные и домашние. Когда отец в ярости хлопал дверью нашей единственной комнаты, пианино стонало, как будто у него болел живот.)

Иностранное пианино в музыкалке неохотно под моими испуганными и окоченевшими пальцами цедило звуки, назло сбиваясь, так что приходилось брать опять с первого такта; в открытое окно из сиреневой и тополиной темноты шарахались белесые мохноногие мотыльки, Борис Алексеевич оттопывал счет короткой жирной ножкой в рыжем ботинке, а я слушала шаги в коридоре, ждала — которые к двери нашего класса-коробка, и тогда он поспешно вытащит короткопалую с седыми и рыжими пучочками волос свою руку из-под резинки моих голубых теплых (они назывались «трико с начесом») штанишек. Но шаги все были мимо, и Борис Алексеевич руки́ не вытаскивал, а нараспев приговаривал: «Считай, счита-ай вслу-у-х…» (масленые толстые губы трубочкой), и я уныло и обреченно распевала: «И-и раз, и-и два…», а он поглаживал мою ногу, забираясь рукой все выше к сгибу бедра.

Потом надо было играть и петь «Сурка», и рука Бориса Алексеевича продолжала путешествовать, но на середине песни приходила наконец борисалексеичева внучка Маша. Он поднимался со стула, пахну́в на меня сальным запахом перхоти, вытаскивал из пузатого портфеля термос с чаем и бутерброды с колбасой и кормил Машу. Она была моложе меня на год, ей было шесть лет, у нее было красное с белым воротничком платье и две блестящие черные косички. Она приходила со своей скрипочкой в коричневом футляре. Больше я про нее ничего не помню. Еще только то, что очень ждала ее всегда и знала, что она ужасно способная — «вундеркинд». Так говорили. Про Бориса Алексеевича я тоже больше ничего не помню, только еще очки, пузцо в буром каком-то жилете, с поперечными складочками, и с поперечными же морщинами пиджак, застегнутый на одну пуговицу посередине, примерно на пупке, и крупные хлопья перхоти в седых длинных, как будто всегда мокрых прядях волос и на воротнике и плечах пиджака.

Наверное, сейчас он уже умер.

А тогда я пела про Сурка, как-то особенно чувствуя ртом слово «даря́т». Коробочка класса насыщалась запахом вареной колбасы и белого хлеба, долго пролежавших вместе в целлофановом пакете, а мне хотелось вглядеться в темноту, привалившуюся грудью к подоконнику с улицы, вглядеться, проверить, не стою ли там в обнимку с тополем и с жуком в коробке прошлогодняя я. Думала, что нельзя, чтобы она там стояла и слушала.

Потом я собирала ноты в папку и шла домой. Нотная папка досталась мне по наследству от сестры. Она была из тяжелого картона, обтянутого черным коленкором с выпуклой лирой (или арфой?) на крышке и с двумя петельными ручками из крученого черного шелкового шнура. Почему-то я давно не видела таких папок, теперешние дети в музыкалку ходят с чем-то другим.

Еще теперь никто не носит серых и коричневых чулок в резинку, которые пристегивались к лифчику. И лифчиков таких детских тоже уже нет: на бретельках и с застежкой сзади на костяные пуговицы. Между краем чулок и трусиками оставались голые ноги и поэтому полагалось носить «трико с начесом». Их носили, кажется, все, не только дети.

У моей мамы были точно такие же.

Она так и не поняла, почему я вдруг отказалась надевать их. (Объяснить толком я не могла.

Рассказывать было нельзя. Никому.

Наверное, сейчас он уже умер.

Прошло ведь очень много лет. А он и тогда уже был старый.

Лета тогда начинались с ловли майских жуков. Странно, мне кажется, что теперь их не ловят.

А может, их тоже уже не бывает. Я очень давно не видела майского жука. Теперь лето начинается в день, когда открывают автоматы с газированной водой.


Майские жуки кончались в один день, так же, как и начались. Появлялись жуки июньские: черные, удлиненные, как иностранный автомобиль, с зеленоватым отливом вороных крыльев. Но это было уже не то. Их уже не ловили. Так разве, изредка.

Сирень отцветала.

Сорили тополя. Пух прибивало к бордюру тротуаров, свивало в мягкие клубки; в сумерки легкий предночной сквознячок лениво перекатывал их по асфальту, игрался, как кошка. Редкие лужи обрастали пуховой шерсткой и высыхали под ней.

Если удавалось украсть с кухни спичек, то можно было пустить вдоль тротуара голубоватую бегущую как сама от себя, потрескивающую огненную дорожку. Жирные голуби, суетясь, семенили короткими лапами, торопливо склевывали очищенные пламенем от пуха тополиные семена. Огненные язычки наперегонки добегали до какого-нибудь препятствия в виде камня, палки или просто асфальтового перерыва в пуховой пелене и умирали один за другим. Мы с сестрой искали новое пуховое пространство, и она снова наклонялась, чиркнув спичку, и подносила, горящую, к пуху.

Однажды, когда мы со сладострастием огнепоклонниц предавались этому замечательному занятию, сестру окликнули. Я подняла глаза и увидела, что это были трое взрослых мужчин — из тех, что ходили в одинаковой одежде, с бритыми головами и назывались «вохровцы». Они жили все за пустырем, у самого леса, и место, где они жили, называлось в поселке «Вохр». Нам, детям, запрещалось даже ходить в ту сторону, и само это название — «Вохр» — произносилось нами с необъяснимым нутряным каким-то ужасом.


У меня же этот ужас еще усилился после одного давнего случая. Ранним зимним утром, когда еще совсем была ночь и посреди всего неба находилась огромная морозная луна, белизной выпуклой скорлупы своей и розоватым свечением изнутри ее навязчиво напоминавшая мне небывалое круглое яйцо, мама везла меня на санках в детский сад. Я, конечно, не помню уже, почему мы изменили обычный наш маршрут и поехали по другому пути — мимо «Вохра»: может, мама опаздывала на работу, а может, мы в то утро ехали вовсе не в детский сад, а в поликлинику. Честно говоря, меня, возлежавшую неуклюжим цигейковым кулем на санках, куда больше занимали две вещи: почему упрямое лунное яйцо гонится за нами по своему пустому небу — и не отстает; и как бы это так незаметно успеть зачерпнуть пригоршню снега и отправить его в рот, чтобы мама не услышала и не оглянулась. Было очень тихо, и только мерно и вкусно поскрипывали ночным крепким снегом мамины белые валенки и визжали полозья санок по неширокой дороге, протоптанной через весь пустырь в глубоком снегу, в сугробах высотой по пояс взрослому. Ну, а мне с моих санок даже и пустыря, его ослепительной, звездочками, как картошка, огромной пустоты было не видно, а только длинный извилистый коридор меж двух снеговых бесконечных стенок да попеременное мелькание серых войлочных ступней, какими с аккуратностью нищеты подшиты были мамины валенки. Глаза мои не то слипались ото сна, не то смерзались ресницами от холода. И я уже в полудреме, смутно, услышала, как вдалеке, со стороны страшного «Вохра» со злобным подвывом залаяли собаки.