Чистенькая жизнь — страница 31 из 80

Они бегут на автобус, автобуса долго нет, и Юлька все порывается бежать до следующей остановки, она не может стоять на месте; они трясутся в пустом автобусе, и снова бегут, и замок не открывается (вечно так!), и они звонят, и стучат кулаками по двери, и кто-то ходит и ходит там, за дверью, подойдет и отойдет, и они копейкой открывают замок, и Юлька вбегает в комнату.

— Ты почему не открываешь?! — кричит она Вальке.

— Я спала… У меня голова…

— Болит, да? Спала, да? Проснись! Я буду сейчас тебя убивать, слышишь?!

Валька сидит на кровати, она не смотрит на Юлю и что-то тихо шепчет.

— Что ты шепчешь?!!

Юля снимает туфлю, красную туфлю на огромной платформе.

— Я ненавижу предателей, слышишь?! Я ненавижу стукачей, слышишь?!

А Натка стоит и смотрит. Юля прищуривает глаза, смертельная ненависть в ее глазах, и презрительно кривит губы — и бьет грязной туфлей по Валиному лицу, и грязь стекает с Валиного лба — по голове — бьет и бьет, а Валя не сопротивляется, и только закрывает лицо руками, и Юля бьет по рукам.

— «Душил «наседку» старый вор…» «Наседка» — это стукач! Слышала? Нет? Слушай!

По голове.

— «А тот вдруг руки к нам простер…» Целка!

По зубам!

— И вытянулись тапочки! Целочка! «Пройдет веками много лет, погаснут звезды зодиака…» Водку пьем? На!

«И там к тебе придет скелет и снова… — Жах, — сдохнешь ты в бараке!»

Натка оттаскивает Юлю, она бы убила, убила — по голове, по голове, и приказывает Вальке умыться и уходить, а Юля кричит в запертой комнате: «Иди снимай побои, стукачка!» — и Валька убегает, а в глазах у вышедшей из комнаты Юли — бессильная злоба.

«После первого выстрела в игру вступает охотник. Он ваш соперник: он бьет без промаха — за ваш счет».

Потом бьют их, бьет Валькин парень. Натка отлетает к двери и ударяется о косяк, она чувствует, что затылок треснул, и косяк входит все глубже, врезается в ее мозг… А в квартиру вбегает мать этого парня (он с третьего этажа) и кричит: «Проститутки! Поселили вас здесь на нашу голову!» А Натка слышит: «Пра-аасти-у-и, пра-а-аасти-у-и», — как будто крутишь ручку настройки на коротких волнах — у-и, — и думает: за что же та просит прощения, а та вдруг, увидев сидящую на полу Натку, обхватившую голову руками, на секунду замолкает, а потом кричит сыну: «Проси прощения! Проси!»

И все исчезает.

Юлька убьет нас, Саша!

«Прицелившись в центр воображаемой мишени, нажмите курок. Попадание фиксируется сбросом пораженной мишени».

Натка сидит у стены на софе в Сашиной комнате, а Юлька целится в нее из Сашиного пистолета, а Саша ушел на кухню, а она целится и, смеясь, кричит: «Ну чего ты боишься? Он же не заряжен! Чего ты боишься?!» А Натку все вдавливает в стену, и один страх, животный страх, тоскливый страх, и это дуло, а Юлька смеется и все целится, целится…

«Если охота была удачной и после 20 выстрелов, сделанных вместе с охотником, вы набрали заданное число очков, получаете право на 20 дополнительных выстрелов».

Она убьет нас, Саша! Она ненавидит предательство!

«Нажмите гашетку пулемета на ручке управления. При попадании самолет взрывается».

Да что же это такое?!

— Саша! Саша! Уйдем отсюда!


— Натка, пошли на танцы. Здесь есть танцы, — говорит Саша.

Зачем они притащились в этот парк?

— Ты же лучше всех в мире танцуешь, Натка!

Может, правда, пойти? Вытанцевать все, что давит, вытанцевать, забыть, танцевать, танцевать, и пусть эти Юльки катятся, танцевать и танцевать.

— Пойдем, — говорит Натка.

Они идут по аллее к дощатому танцзалу, танцзал похож на тот, который сгорел в Наткином городке, когда ей было пять лет; осталась фотография: сидит Натка в белых трусах на трехколесном велосипеде, и белая панама сползла на лоб, и морщится в улыбке ее уродливое (тогда) загорелое до черноты лицо (будто негатив это еще, не фотография — такое черное лицо), а там за спиной — клуб офицеров — точь-в-точь, как этот танцзал.

На танцах играет диксиленд. Натка не любит эту выматывающую душу музыку, она презрительно называет эту музыку — дудки.

— Дудки, — говорит Натка, — это же надо, парк культуры — и в дудки дудят.

Даже в их маленьком городе давно танцуют под электрогитары, те, кто дул в дудки, наверное, сгорели вместе с дощатым клубом. А тут! Как под эту музыку танцевать? А люди танцуют, много людей. И что-то раздражает Натку в этих людях, а вроде одеты красиво, красиво танцуют… Но глаза! Да, глаза их напряжены, слишком напряжены, глаза их следят за руками другого, следят и следят. И когда музыка замолкает, эти руки начинают вытанцовывать свой безмолвный танец, мелькают и мелькают сотни рук, и необыкновенная тишина в зале, только шорохи и шарканье — и напряженные глаза, которые не смотрят в глаза другого, а только на руки, будто что-то читают и читают глаза, стараясь не упустить ни буковки, ни слога, ни слова, застывшие лица — и вдруг дергаются — открывается безмолвный рот — и оттуда, из горла, поднимается смех, похожий на хрип, — и опять застывают лица, и мелькают, мелькают руки.

— Во! Попали на бал глухонемых, — радуется Саша. — Чудо, а не денек!

А они уже танцуют, эти глухонемые, они не слышат музыки, музыка волнами бьется и бьется об их тела, и клонит их тела то в одну сторону, то в другую; как красиво они танцуют! А может, они слышат музыку? Только эту музыку и слышат на этом свете, слышат эти проклятые дудки, эти благословенные для них дудки, вой этих дудок забивается им в уши и пронзает их тишину, единственное, что они слышат, — этот вой, и он будоражит их, и они извиваются, не в силах высказать свое ликование немыми ртами, и говорят, говорят, извиваясь всем телом, а глаза напряжены, они привыкли следить и следить, читать и читать, вечно напряженные внимательные глаза. И снова замолкает музыка, и снова тишина, шорохи и мельканье рук.

Натка видела глухонемых часто: в автобусах и метро, они всегда о чем-то говорили, и всегда и теперь Натка думала: «О чем? О чем же они говорят? О чем они так много говорят?» Молчали люди в метро, молчали в автобусе, а эти, проталкиваясь друг к другу, говорили и говорили. Натка представила себя глухой и немой, будто едет она в метро — и не слышит, и молчит, потом идет по улице одна — и не слышит: ни шума машин, ни обрывков разговоров, ни шелеста листьев, ничего не слышит, и молчит, потому что никто ее не поймет, — не к кому подойти, и люди, беззвучно бегущие мимо, и яркие машины, беззвучно бегущие мимо, и беззвучно раскачивающиеся деревья, — сливаются в одно, сливаются в то, к чему нельзя подойти, она одна, Натка, глухая Натка, немая Натка, и тоска, которую не провыть, беззвучная тоска, глухая тоска, глухое отчаянье (ведь говорится так, значит, было у кого-то это глухое отчаянье!) — и одиночество, потому что нельзя подойти, и нарастающая тишина, которая разорвет ее на кусочки сейчас и соединит с этой огромной тишиной, что вокруг нее, и надо бежать, чтобы не разорвало, к тому, к кому можно подойти, к тому, кто понимает тебя, — и говорить, говорить, размахивая руками, чтобы не разорвало, говорить, чтобы только руки мелькали, о чем угодно говорить, лишь бы не разорвало. И уже было так, не совсем так, но было, и она бежала тогда к Юле. Юля! И больше не к кому подойти. Они — две глухонемые на всю Москву. Натка и Юля. И никто, кроме Юли, ее не поймет.

Что же я наделала?!

— Ты будешь танцевать? — спрашивает Саша.

Юля говорила, что тяжело ей смотреть, как Натка танцует. Почему: «говорила»? Почему как о мертвой?

— Да нет, — говорит Натка. — Не хочу.

Они идут по аллее, и Натка слышит свои шаги — шг, шг — и шелест листьев, деревья покачиваются от ветра, в каждом листе трепещется голубоватый свет фонаря, и от этого листья кажутся мокрыми, будто после дождя, темные и мокрые деревья поскрипывают. Слышно, как мягко льется вода из шланга.

— Ну, мы повеселились сегодня, а? Сумасшедший денек, а? — говорит Саша. Он поворачивает к Натке свое улыбающееся, голубое при свете фонарей, лицо.

— Сумасшедший, — говорит Натка.

— Есть о чем вспомнить, — говорит Саша. Он идет и посмеивается, что-то там про себя вспоминает и смеется. Глянет на Натку и улыбается.

— Слушай, — вдруг говорит он и останавливается, — я на тебе женюсь.

Колышущаяся тень листьев то открывает, то прячет голубовато-мертвенное торжественное лицо Саши, то прячет, то открывает застывшее счастливое, как утром, когда он проснулся и увидел Натку, лицо, голубовато-мертвенное застывшее счастье — с утра застывшее. «Ведь у него весь день такое лицо — счастливое, — вспоминает Натка и зло договаривает про себя, — как у дурачка». И слышит свой противный смешок и свой неестественный, повизгивающий голос:

— И меня не спросишь?

— Не спрошу, — смеется Саша. — Женюсь, и все.

Его лицо становится серьезным, торжественное лицо жениха, они идут дальше, Саша рубит голубыми руками воздух и говорит:

— Первое: приедет Юля — подаю на развод. Второе: ставлю матери ультиматум — или пусть прописывает тебя, или подаю на размен. Третье: женюсь на тебе.

На развод, на размен, на тебе…

— Юлька нас убьет, — слышит Натка свой голос, со смешком, со смешком, и удивляется, что эту фразу, которая так клокотала в ней, которая сжигала ее и мешала вздохнуть, — произносит она теперь таким противненьким с визгливым смешком голосом, будто в детстве — наследила в комнате и преувеличенно-испуганно, но со смешком говорит: «Ну, мама нас сейчас убьет», — и не верит, конечно, этому.

— Не убьет, — говорит Саша уверенно. — Она меня, правда, чертовски любит, но все поймет.

«Как в кино говорит», — думает Натка.

— Ты знаешь, какая ты сегодня красивая? Ты никогда еще такой красивой не была, я весь день на тебя смотрел.

Как в кино, как в кино!

— Никого, кроме тебя, не видел.

А я только Юльку, только Юльку… И твой затылок.

И ненависть поднимается в Натке к этому чужому самодовольному человеку, который идет с ней рядом, человеку со счастливым лицом, человеку, который вчера со счастливым лицом говорил о Юлькиных ножках, а сегодня… Что ж ты не скажешь: как тебе сегодня мои ножки?