— Короче: сейчас у таксиста купим флакон — и ко мне.
И Натка кричит:
— Не поеду! Не поеду я к тебе!
А Саша, больно схватив ее за руку, выше локтя, приблизив голубовато-помертвелые губы и совсем по-Юлькиному зло щуря глаза, шепчет:
— Поедешь, — и все больней и больней стискивает руку: — Поедешь.
Он вталкивает ее в такси, которое сразу остановилось, как только он свистнул (как будто так уже было задумано: она кричит «не поеду», и тут же подъедет такси). Он и в машине держит ее руку, стискивает все сильнее и сильнее, Натка молчит и смотрит на дорогу, голубовато-металлически светящуюся, как детские горки, покрытые жестью, мимо которых они проходили; они едут и едут по этой нескончаемой серебряной горе, и рука уже не чувствует боли, а Саша шепчет и шепчет:
— Ты соседей боишься, да? А мы тихо пройдем, у нас старушки что курочки — с солнцем спать ложатся. А встретим — плевать, еще не так уж и поздно. Ну что ты молчишь?
И Натка чувствует его напряженное, окаменевшее тело, и в зеркальце видит его глаза, жесткие глаза, видит этот пристальный взгляд в никуда, тот мужской взгляд, который живет только секунду — такой долгий, что успеваешь догадаться, что будет дальше, и такой короткий, что не успеваешь ни о чем подумать, — вчерашний ночной взгляд его, а они едут и едут, и серебряной горе нет конца, и взгляд застыл, пристальный взгляд в никуда, одни зрачки, ничего, кроме черных зрачков, и каменеет Сашино тело, и пальцы его впиваются в Наткину руку, и рука уже не чувствует боли.
Они пробираются по длинному коридору, и из всех дверей пахнет старухами, тлением, чем-то тошнотворно-сладким: запах мочи, прокисших щей и мокрой псины. В Сашиной комнате тоже этот запах, он сочится в щели дверей, этот запах мертвечины; голубовато-мертвенный свет уличного фонаря освещает комнату, и кажется, сам свет этот пахнет тошнотворно-сладко, этот запах льется и льется вместе со светом сквозь стекла окна.
— Я целый день ждал этой ночи, — шепчет Саша, — с самого утра, уже там, в кафе…
Он впивается своими голубовато-помертвелыми губами в ее, она видит на стене голубоватое лицо Юли, Юля смеется, скалит голубые зубы, Юля обнимает черную собаку, а собаке жарко, она высунула язык и дышит, дышит — на фотографии, — и с мертвенного языка капает голубая слюна. Каменное тело Саши вдавливает и вдавливает ее распластанное распятое тело, невозможно вздохнуть, и, когда его лицо искажает судорога, когда голубовато-помертвелое лицо его становится блаженным, когда высшее знание и мудрость проступают на его лице (с такими лицами лежат в гробу, со светлыми, голубовато-помертвелыми, блаженными лицами), тогда Натка смогла вздохнуть, и в нос ударил резкий запах Сашиной плоти, и Натка почувствовала омерзение к своему липкому телу, которое лежит на софе, в которую вдавливали Юлю, на простыне, на которой лежала Юля; она скатывается на пол, на Юлины тапки, и хватает свое платье, которое висело на Юлином платье, и причесывается — Юлиной расческой.
— Ты куда? Ложись! — кричит Саша.
— Я не могу! Я поеду! Здесь воняет!
— Привыкнешь! Ложись!
— Не тронь меня! Не тронь меня, слышишь?!
— Саша, не провожай меня, — сказала она уже на улице, где пахло только что подстриженной травой.
— Что ты истерикуешь?!
— Саша, я сяду в метро — и по прямой, посплю в метро, — уговаривала она его. — Мне отдохнуть нужно, правда, я устала (вот как я умею — растягиваю слова… Уйти, уйти…). А завтра мы встретимся, вечером приходи. В девять.
— Точно? — Саша недоверчиво щурит глаза (и тут Юлька).
Пошире глаза, понаивней. Теперь поцеловать и сделать ручкой — как в кино.
— Правда.
— До завтра!
— До завтра. Я позвоню через полчаса — узнаю, как доехала!
Она села на кровать — ноги крест-накрест, как Юлька садилась. Перед ней стояла Юлина общежитская кровать. И Натке вдруг захотелось высказать все, что накопилось за сегодняшний день, все то, что не вытанцевалось, высказать все Юльке, которой не было, представив, что Юлька здесь — вон, сидит на кровати, даже вмятина, будто сидит, — они всегда так говорили, сидя на кроватях.
— Это ты во всем виновата! — сказала Натка и загорячилась, словно Юля ее могла прервать. — Зачем ты уехала?! Зачем, я спрашиваю? А зачем ты привезла меня в Москву?! Я бы давно уже вышла замуж, да, давно бы уже. Уже бы дети бегали! Красивые дети! А что я здесь?! Зачем ты меня сюда привезла?! Это ты во всем виновата, ты уехала, ты специально так сделала, нарочно, осталась, а Сашу отправила! А мой Костя? Ты бы пошла тогда с Костей! Зачем тебе Саша?! Ты ведь его не любишь, говорила сама, что не любишь! А я любила, да все утро любила! Если б не этот парк! Если б не ты! Да, любила! И почему все тебе, все тебе, за что это все тебе… Ты!
— Натка, тебя к телефону!
— Доехала?
— Доехала.
Лариса ВанееваВЕНЕЦИАНСКИЕ ЗЕРКАЛАРассказ
Оттепель началась в среду к вечеру; никто не подумал, что дети промокнут. Загнав их, мокрых, в телевизионную, воспитатели спустились к кастелянше за сапогами. В вестибюле поплыла грязь, кто-то сказал:
— Теперь вывози грязь тачками.
— Тетя Паша опять больна.
— Одной Лизаньке хорошо, ей Ануфриев вымоет.
Ануфриев сидел на уроках под партой, зато в группе мыл полы. В интернате футбол с воротами «школа — дом» не действует, дети вне правил ведут себя как хотят; ничего с ними не сделать: в классе под парту лезут…
— Его заставляют? — обронила Лизанька.
Что в природе что-то произойдет, она знала с утра, поламывало виски. В полдник у окна стояла, на дрожащий воздух глядела, на дорогу за соснами и зеленой оградой, полтора километра туда-обратно, выпуклую, багряную. Гам, скрежет стекла с алюминием, ложки серые, вместо стаканов банки из-под майонеза в целях экономии, тарелки железные как для собак; скоро пять. Гуд лак, май бэбис, бай-бай.
Шагая в сумерках по разъезженному снегу, незаметно Лизанька выздоровела до легкости звенящей, в дом вошла, пакет с продуктами на ручку дверную, шубу — где снялась, и вместо ужина стала блуждать по комнате, обхватив себя зябкими руками. Рифмы народиться пытались, дождь по подоконнику жестяному стучал — о т т е п е л ь т е п е р ь — надолго ли?
— Что делается-то, а? — Он, включив свет, шубы развесив, ставит разбухшую обувь к батарее:
— Опять на ужин китайский квартал? Оттепель не дала?
— Что?
— Есть понятие нормы, и я хочу нормальных отношений. Нормальная женщина накормила бы меня, когда я пришел с работы голодный, нормальная женщина не позволила бы мне ходить в таких сорочках. — Он выворачивает воротничок наизнанку. — У нормальной женщины не бедлам в квартире!
— Ты прав.
— Что ты из себя воображаешь! Дай чайник! Дело надо делать, дело, а не нюни распускать!
Дом чужой; муж чужой, но требует ужина, как родной. Фикус: чего стоит, что ему тут надо, фикус — живей от воды — вот-вот заговорит, а на одном портрете под стеклом незаметно проколоты зрачки. Словом, дома нет.
Нет семьи, но наутро в четверг оттепель продолжалась. В тусклом провале венецианского зеркала толпились детки лесной школы. Слабые шейки, шишковатые головы «под нулевку». Директриса не защищала диссертацию «Безобразное как эстетическая категория», она любила порядок: черно-белые портреты вождей, темно-зеленые панели стен, графики посещаемости, успеваемости. Ну, поленилась реализовать за февраль 800 рублей, полтонны яблок и апельсинов, — так какой в наше время авитаминоз, да и дети — только говорится, что ослабленные, на самом деле — просто брошенные дети, никому не нужные дети, детприемник, а не интернат. Ее бы воля, половину в детдом, жаль, формальности не позволяют. А уж родителей, ее бы воля, всех в тюрьму!
От солнца металлически отблескивали березы. На повороте разлилось озеро. С шоссе веером брызги как искусственное орошение. С окрестных голубых лесов влажная дымка. Снежное поле в зеркальных лужах. Что-то попискивает. С целлофановым хрустом ломается ночной лед.
Ночью снилось звездное небо, не война. Обручем проплывали по нему автомобили, самолеты, вертолеты, ракеты, станки, компьютеры, — точно земное кольцо Сатурна, не война. Кто-то о Лизаньке озаботился — переломил ей шею, чтобы тоже компьютером не стала. Не успели шею доломить, как проснулась: хорошо ли умереть, сохранив душу живу, не став компьютером (неудобно лежит подушка рядом с чужим человеком), а с другой стороны — можно ли так доверяться чужой воле?
Лизанька помрачнела. Но это еще что. Это еще бог с ним.
— Я плохая мать, плохая жена и плохая хозяйка. — Аня в дверях держит годовалого Женечку на сгибе руки, у него белая, сонная, похожая на материнскую, рожица. Он плачет, когда окружающие хмурятся, и улыбается, если ему улыбнешься.
— Да перестань ты внушать себе. Ты же олицетворение материнства. Посмотри на себя, какая ты белая, дородная, крепкая. До скольки ты его грудью кормила?
— До девяти месяцев.
— Ну вот видишь. Другая еле-еле с прикормом до полугода дотянет.
— А что он у меня все время падает. Падает, ручку прищемил, обжигается, поцарапался, я прямо все время, как в кипятке сижу. Нет, я плохая мать, все ему позволяю. Зачем только эту грушу дала?
Елочную из папье-маше грушу с проволокой на конце, с зеленым бумажным лепестком Женька на руках матери затолкал в рот. Лизанька было дернулась — не дело мусолить ребенку крашеную игрушку, но смолчала.
— Где лепесток? Откусил лепесток с проволокой, — Аня сует ему палец в рот, хлопает по спине, отчего Женька начинает орать. Аня белеет, краснеет. — Проглотил кусок проволоки, что теперь будет! — Заставляет Лизаньку смотреть в дергающееся горлышко, сует ей ложку, чтобы придавила ему язычок. От чужой тети, пытающейся заглянуть в горло, Женька закатывается еще пуще.
— Нет там ничего, и горлышко не поцарапано.
— А кишки? Ой, что теперь будет! В больницу надо, промывание! Ой, до сердца дойдет!