Карр! Каррр… — приветствовал с ветл страж зачарованного царства. Привет, кивнула, глаз не подымая: режет жаркое марево, плывущее над головой. Плантация черноплодной рябины ошуюю вишнево забархатилась, бархатность голых ветвей отозвалась в ладонях щекочущим теплом. Вот и перезимовали, вот и вышли из зимы, вздохнула Лизанька, забыв, что еще февраль.
Одесную плыла Никольская церковь. Километра за три, построенная на возвышенности, церковь, чем дальше от нее, тем делается крупнее, отчетливее и величавее, в то время как дома и строения, ее окружающие, сливаются с пейзажем. Но каково же удивление человека, подъезжавшего к ней; метров за триста церковь начинает истончаться, становится домашней, едва ли не крохотной, и церковная звонница так низко — рукой подать.
— Ну как ты? — сочувственно спросили в воспитательской. — Бледнющая — ужас. У нас очередной идиотизм — телефон не работает. И твоего придурочного опять ночью припадок бил. Манефа говорит, не отходила.
Кто-то близко придвинулся к тусклому стеклу, крася растянутые губы и их облизывая.
— Где он?
— Говорю, телефон не работает, «Скорую» не вызывали, лежит — пухнет в изоляторе.
Синий Ануфриев покорно изучал потолок. Солнце заливало пустую комнату, голые кровати с панцирными сетками. Вымытый пол просыхал пятнами.
Ладошка у него холодная, потная.
— Потерпишь еще? Потерпи, ладно?
Он равнодушно гмыкнул. В изоляторе никогда он не прятался, не бился головой, не выкрикивал одно и то же слово часами, абсолютно нормальный человек. Не специально ли — отдохнуть немного? Бывает, детям необходимо одиночество. Лизанька это очень хорошо понимала.
— Дожда-а-ался наш Ануфриев свою избавительницу, — заблеял кто-то у нее за спиной и обнял за талию. — Мы уж тут все ждем-пождем, сейчас придет наша мамочка, сбегает на почту, вызовет нам «Скорую», она ведь у нас самая молодая, самая быстроногая.
Медсестра таяла белоснежным колобком в сладчайшей улыбке. Целыми сутками гоняют чаи в медпункте, не сдвигаясь с места. Обрадованно выпорхнула, выкатываясь на круглых ножках в меховых тапочках с пушистыми помпушками.
По дороге к почте пройти могли разве что тягачи или вездеходы, выворачивая рыжую глину. В лесу снег плотен, осел, но наст держал ступню, если идти быстро, едва касаясь, не нажимая. Лизанька торопилась, не провалилась ни разу, зато на обратном пути начала спотыкаться, каждый раз заодно чертыхаясь на интернат: болото какое-то, есть несколько человек, работающих с душой, есть просто работающие, но остальным, большинству, все «до фонаря». Сачкуют от детей, как семиклассники. Почему вдруг стало всем на все наплевать? Самое страшное, что как будто не мешает ничто. Но все как ватные. Выслушивают, правильно мыслят, поддерживают, но — никто ничего. Как в кошмаре: все распахивается, дороги раскрыты, везде солидарно поддакивают, но пальцем ткни — рассеиваются миражно.
Недавно одна нормальная родительница, уезжающая в длительную командировку, привезла своего ребенка, посмотрела на детей в классе — и разворот-поворот: я не враг своему дитяти. Лучше откажусь от загранпоездки. Не дебилы, не туберкулезники, но с самого рождения никому не нужные дети.
Лизанька прожила пятницу скомканно и сумбурно. Ничего не успела сделать с ребятами по плану, потому что очередная посудомойщица уволилась, воспитатели дежурили по очереди в мойке. Вымыв три раза по триста алюминиевых мисок, но триста банок из-под майонеза, она устала так, что поехала домой вместе со всеми на автобусе. К вечеру небо заволокло, мимо окон проносился туман. Тысячу дел переделаешь, еле ноги волочить. Дорога блеснула свинцово-серым на повороте и скрылась.
Он был уже дома. Читал за столом. Читает только за столом. Аккуратно разложена книга, чтобы не сломать переплет:
— Так дальше продолжаться не может.
— Что — не может?
— Ты все прекрасно понимаешь.
Хороший ударчик, славный… прямо под дых. Лизанька посидела на диване в отключке. Пятиминутный релакс.
Чемодан уложен. Книги связаны в стопку. Потопталась чуть больше, чем надо, у зеркала, все еще не веря, открывала дверь, с шумом пролезала с ношей в коридор. Ну вот и все, твердит, волоча чемодан по земле. И снова — не понимает. Происходит ужасное, а будто ничего не происходит.
— Интересно знать, куда ты собралась.
Он отбирает чемодан, книги и куда-то идет быстрым шагом. Она обрадованно спешит за ним, и лицо у нее дергается, потому что не понимает, куда.
— Сначала найди жилье, а потом складывай вещи.
Она трусит за ним, как собачонка, бесполезно хватаясь за чемоданный ремень.
— Поселок возле интерната. Буду жить там, — собрав все свое достоинство, информирует она.
Вдвоем они преодолевают дорогу с трудом, но быстро, потому что держатся за руки: скользят, но не падают. Сеет невидимый дождь, туман стер рябиновую плантацию, город за спиной обрастает электрическим, мхом, чуть видим. Поплутав, они выходят к пруду, где раскатана ледяная площадка, что блестит под луной еще одним тусклым зеркалом.
У хозяйки распарено лицо. Она беспрерывно обтирает руки о фартук, загораживая проход. От нее валит пар. Из дома валит пар. С улицы в дом валит сырое облако. За тумбами-ногами виден свет из комнаты, где Лизанька должна бы жить.
— Сдала уже. Поздно забеспокоились, — раздражается хозяйка.
— Мне почем знать, кто еще сдает! — бухает дверью.
Стыдливо они семенят, поджав хвосты, потому что им нахамили, они унижены. Видеть другого — именно это облегчает жизнь. Тогда смиряешься с собой. Прощаешь. Плохо не простить другому, почему тогда не себе.
Нахамили им неспроста. Это выясняется подальше от пруда, когда начинают говорить на дороге. Кричать, потому что ледяной ветер сбивает с ног. Они едут по льду, пятясь, растопырив пальцы, с чемоданом, связкою книг — вот-вот лопнет шпагат, в грязь ветер разнесет книги, ужасно же их будет собирать, гоняясь, окоченевшими руками — изодранные страницы.
Тесно прижавшись, удается обрести равновесие. Похоже на объятие, что Лизаньку из вредства смущает. Смущают ее остатки вредства. Держась наособицу, пользуется она любой краткой паузой, чтобы отстраниться. Состоящий из водяных капель воздух под ветром застывает на его бороде и дубленочном козырьке, обрастая гребнем забрала. И ее искусственная шуба бело заскрипела. Блестящей корой заледенел чемодан. С металлическим скрежетом царапаются волосы за ухом, будто уши заложило. В очередной раз она пытается отделиться, но невозможно: ворс ее шубы прикипел к его дубленке.
— Пусти, сосиска в целлофане!
— Молчать, лягушка во льду!
— Шубы жалко, да? Шубы пожалел? — удавалось ей выразить между поцелуями. — Скажешь ты мне в конце концов, где летом был?!
Лизанька обошла тогда все его старые адреса, подружилась с первой женой, купила Женечке пинетки — все-таки его дитя. Анька сказала, что он заходил, пробурчал: «Все вы ведьмы», и исчез.
То, что лето он провел посреди озера на лодке, она не верила.
По разным углам Анькиной квартиры разбросаны были фотографии солдатиков, бывших ее хахалей, за которых она замуж собиралась. Теперь задумчиво подберет фото: может, за этого надо было…
— И в то же время, как сама подумаю, что мой Женька приведет какую-нибудь, когда вырастет, ой, мне просто дышать трудно становится!
— Знаешь, я давно хочу тебе сказать… — Лизанька не успела договорить, потому что кто-то гулко и громко расхохотался. Они заозирались, удивленные, и небо на всю округу сказало: «…отправляется с пятого пути». Прокатился побоку, над дальним лесом, где церковь, хохот громовержца. В облаках просигналил автомобильный гудок. И вдруг затараторили, задолдонили все разом. Счастливые, беспечные, свободные. Низкая облачная пелена прорвалась, из синего и солнечного детская пухлая ножка в младенческих перетяжках, никак не меньше водонапорной башни, брыкнула пяткой по облаку. Они не успели ахнуть, как ножка исчезла, а синюю прореху затянуло. Кто-то громко хихикнул от сдавленного смеха. «Ну хватит! — властно сказал тот, что над лесом: — Аполлонов, твою мать, зайди в диспетчерскую!»
1978
Татьяна ТайгановаПРИДЕТ ПОНЕДЕЛЬНИКРассказ
Во всем писатель виноват, этот — имя у него сразу и мужское и женское, и Эрих, и Мария, да еще и Ремарк. Не наш. Выпросила у одной, бабы все вдоль горшков с петуниями — шу-шу-шу, ой про че пишет! Ну! Решила — не я буду, если про че пишет сама не прочитаю. За про че пообещала кофточку вывязать, я выплетаю так — бабы заживо тлеют. И приработок — мне эти «шабо» и «гренадины» больше ста двадцати не дают, это ж не для женщины, которая решила быть счастливой.
А я решила. Да еще этот Эрих Мария сверху — наревелась в постель, потом подсохла — чувствую: уже! Внутри мука тает, горшки — вершки мои тепличные, чувствую, уже не навсегда, все сразу и случится, и завтра помру. Как умереть — не придумала, здоровья — как у тех, что шашлыками торгуют, уж болею от здоровья. Отлипла к зеркалу от подушки — глянуть, какая я теперь, когда знаю, что будет, — вдруг уже началось! Долго смотрела, показалось, что есть уже. Ночью всегда что-нибудь есть.
И обратно, в мокрое — думать.
Господи, Эрих Мария, одной и той же жизнью хожу — теплица, горшки, торговый центр, домой. Иногда тащусь перегруженной по́том клячей, гербицид какой-нибудь в кожу впаялся, или навоз в носу навечно, или расчет подсунули вдвое меньше, горшки, как кошки, царапались, в горшках цвети-цветочки — пережевали тебя и выплюнули. Хоть вой — горло внутри. Одна живу.
А бывает полет — весна! Аванс дали! Розочка из-под навоза проклюнулась — живенькая, крепенькая, будь здоров порода! Господи, как здорово жизнь устроена: домики вдоль теплиц чьи-то свои, хоть кривые-косые; пахнут — серым дымом, лающей будкой и пирогом; летом еще и петухи, атласные, сияющие, как французские туфли на чужих ногах, ей-богу, чудо, как увидишь — все, курятину в рот ни-ни; шлак под подошвой поет хором; а потом сверху, сразу — джунгли дымов, самолетики, как колибри. Город глубокий, непроходимый, сквозь трубы — тупик горизонта, там глаза в глаза — проходные до края света. А за краем света живут, и я там тоже есть, а такая кругом мощь — хорошо, что видно издали, а то вблизи в землю вдавит.