Петухи и шлак кончаются — асфальт перерезал. И тут тебе — если дорогу перейти удалось без потерь — вся цивилизация сразу: торговый пуп вселенной, лежит, как подкошенная летающая тарелка, как беременный таз — навсегда; сквозь пуп мне проще домой, чем обходить, и два этажа восторгов в придачу — людей множество и барахла, вроде как все твое и сразу, толкнешься, цену оценишь, щипнешь по-хозяйски — ткань случается ласковая, богатая, после горшков приласкать замшу-бархат — не оставить бы затяжек. Люди навстречу — бесплатно. Кончается не скоро, а внизу, у остановки, опять все сначала — изобилие прямо смертельное и макушки кооператоров поверху. Правда, не слишком тут потрогаешь — пустяки, пятьсот. За пять сот подержаться не рискнешь — вдруг на десятку попортишь?
А я шестой год в одном пальто. А климат — космический, сначала был Урал, а теперь Город, а все вместе — дышать нечем, в носу сыро и сверху — минус тридцать. Меха. Ха-ха.
Вяжу, конечно, но решила: накоплю на год счастья. Чтоб как человек. Чтоб чего хочется — не торгуясь. Пять сот? Пожалуйста! И чтоб вынимаю руку и без запинки — маникюр. Эрих Мария, мои ж ногти видеть надо! Три тыщи бегоний за день, землю под них шкурой своей, как плугом, рыхлю… Маникюр, и чтоб весь год! А если работать — в библиотеке, там книжек досыта и горшков мало, тихая пыль и нечитанное пахнет, я картонки между делом перебираю, а пальчики ровные, чистые, ногти один к одному, и все близнецы, и вижу: Эрих Мария, да я же женщина!
А кончится мой год, ни о чем не жалеть — и ты был человеком. Главное, что был. Жил без унижений триста шестьдесят пять дней. Или шестьдесят шесть, если високосный.
Вдоль горшков постановили: квартира есть — значит, счастливая, свой квадратный метр нужнее миллиона в кармане. Решили — обязали: живешь, как у Христа за пазухой. А мне по дороге — холод и немота, и вокруг только Город, и всплывает, Эрих Мария, как в твоей книжке, тоска из-под стен, и пухнет и растет, ползет по крышам, прилипает к дождям и смогу, взрывает небо, и тебя разносит в клочья, и только по боли догадываешься, что живой и теплый, и может еще стрястись счастье. И я и жду.
И я иду через изобилие, пусть чужое, но я иду искренне, нравится и чужое, приятно хотя бы смотреть — все равно что-то имеешь. Иногда продают настоящее, прибалты продают, а что настоящее — сразу видно, потому что не для тебя, и от этого больно, и все смотрят, все спрашивают и никто не берет, прибалты презирают на своем языке, а я понимаю на своем: их удивляет Город, в котором видят настоящее и себе его не хотят. Я тоже, как все, мимо, и заставляю себя вспоминать: уже два месяца как квартира; что выживу; что у Христа за пазухой. Правда, как до этого было и как потом, что одна осталась и как хоронила — лучше не вспоминать совсем.
Я буду о другом. О петухах. О рынке.
Я по этой дороге хожу не из-за тряпок. Чтоб своим ключом отпереть пустоту и дожить до утра, и работать весь день и сегодня, и завтра, и дальше, чтоб не осталось на тебе только платье на коже — надо каждый день пополняться. А по этой дороге столько! Много всех, и все так на меня не похожи, что и от этого даже радость. Рынок: ароматные, желтые, спелые кучи, невероятное сквозь мороз лето, здесь пахнет чудом, и каждому хочется поговорить. Почем дыня? А? О-о!
Почем дыня под Новый год?
Под Новый год я одна. Решила — плевать, устрою, раз душа скулит, праздник желудка. Баб позвала с работы — стало ясно, что не придут. Запах поминок еще не выветрился и мужиков не светит. Все равно — буду жить, прикажу себе: вот год, новый, твой! Лоск навела, какого отродясь квартира не знала. Стеллаж купила, книжки поставила, всю мебель в угол, стена голая, обои клочьями — да что я, без фантазии, что ли?! Выдрала из журналов все, что нравилось, заклеила стену до потолка, лампочку покрасила розовыми чернилами, и амариллис с подоконника на пол, под картинки и лампочку — уважения требует, — сообразил зацвести. Шаль вязала заведующей — дочка в культуре, на сцену ей выходить в моей шали; растянула по комнате три метра с воланом — белые перья, белый пух, белый снег — Эрих Мария, да неужели это я сотворила, и все белое? Амариллис из кастрюли граммофон свой вывесил, что-то кастрюля мне не того, я — в магазин, двадцать рублей ахнула за горшок, мама б не похвалила, целый час граммофон пересаживала, чтоб головы не потерял. Дуры бабы — не пришли.
Свет розовый, мягкий, амариллис вздыхает, а в белом красные тени. Только без елки — запах похорон не под силу. Чистота, в ней тихо и мягко, а снаружи — предпраздничное брожение. Город уже побрел, еще не лихо, но уже. Сияние, и я — посредине, сначала покой, бесконечный, и гордость, что у меня такое, а потом вдруг взорвалось все: да за что же я одна?!
На рынок, чтоб не завыть, где нет ужаса и пустоты, там всякие цели, там купить-продать и сделать кому-то подарок, там всяк со своим злом-добром, там не один. Посредине рынка я вспомнила о празднике желудка. Ну, раз о желудке — значит, уже в норме.
На рынке я лет пять ничего не покупала, вдруг вижу: чернослив холмами, мама с ним капусту тушила, во мне детство всплыло: тушеное с черносливом, мамин фартук, прихваточки вышитые и шипенье кастрюлек, под каждой крышкой — по празднику.
Кавказца я выбрала с поверхности посговорчивее, чтоб пообщаться о цене и покупке, спрашиваю — почем? Кавказец мне — десять. Смотрю. Маленький, черный, сам сухофрукт морщеный, как только цифра в нем засела, скелетик в нем жалкий, пенсионный, в фунтике с черносливом и завернется. Куда — общаясь — доходы, отец, помещаешь? В швейцарский банк, что ли? Подумала — может, хоть отшутится за такую цену. А он — акцентик от презрения какой-то лягушачий: проходи, не загораживай. У меня с души как штукатурка посыпалась: отец, я ж на зарплату живу! — А кто тебе виноват?.. И даже к лицу не повернулся из своего профиля. Я по инерции — Новый год впереди, новый, новый, кто ж меня возьмется осчастливить? — ладно, вешай! Он мимо и брезгливо, и ни звука. Поняла — ждет, пока хоть полкило попрошу, а полкило мне куда? Объявляю: двести бы, и пятерку ему, рука опьянела, бумажка к земле пригибает, тяжела, как горшок, а ногти чернее чернослива, отгрызла бы вместе с пятеркой прочь. Из-за сушеной горы мой каракулевый глянул ответным трояком на бреющем полете. Сдачей одарил, и я взяла.
А надо бы, наверное, не брать, а, Эрих Мария?
Соскребаю свои двести с весов, кавказец не шевелится, рядом ржет кто-то крупным невыбритым басом — двое той же породы, пальтишко мое им по душе, и меня вместе с ним снять готовы, задешево или за бутылку. Дэушка, а дэушка?
Чернослив — в темноту, в карманные глубины, и сквозь строй, авось за драпчик старый не лапнут, а то убивать пойду. Ничего не вижу, скользко от плевков, на спине черные взгляды, сама себе противна. Липкое — даже бумажки не бросил завернуть — прямо в кармане, к подкладке прикипело сладкой немытой гнилью, и теперь — и рука и снег и внутри и снаружи — липкое все.
Новый, новый, новый год.
А по дороге человек обезноженный, нищий, лысиной в подошвы поклоны бьет, чтоб о голову споткнулись и заметили. Все — мимо, и не злые вовсе, может, а из торговли, перегруженные и сытые. Во мне колокол бахнул — господи, да человеку ж хуже, чем мне, чем любому, последнему, чем из нас каждому! Это ж половинка человеческая мучается, а я-то на каком основании? Руки-ноги на месте, квартира есть, год еще новый, а если не выйдет, как надо, то кончится же когда-нибудь и заново начнется, и если уж не с первого января, то с другого понедельника — всегда можно начать жить. Да я, может, и горшки свои люблю!
Трояк этот — он мне жгучий, а ему сгодится, и мелочь, перемазанная сухим фруктом; извини, говорю, дяденька, я не со зла. А он кланяется спитой лысиной, тоже мелконький, помельче даже кавказских каракулей, вижу — сократился человек от безножья и униженья, пьет, конечно, слабый, конечно, да плевать — пусть хоть дважды миллионер подпольный, он вдвойне калека, раз подаяния молит! Не полезет мне этот чернослив — все в шапку вывернула, мужику хоть закусь под полночь, а у меня дома амариллис цветет в керамике, я ж всем кофточек навяжу белых и, может, сама рожу цветок жизни — поди, не роза, не свянет от пустяка… Я, может, спасу еще кого-нибудь!
Безногий — благословение мне в спину и пожелания, и все слышу: «Дочка, дочка!» И, чтоб не разреветься (вот и снова дочка) — быстро-быстро верю, что кто-то поздравил.
Вернулась.
Навстречу розовое хлынуло прямо в меня, и шаль никуда не испарилась, не растаяла. Сдернула — и на плечи, на свои, хоть и не мне на спину, а чем я хуже? Горшками, что ли? По Эрих Марии, еще и загадку под такую тряпку в себе нужно. Поискала и что-то нашла. А чтоб уж по всем статьям — ногти отшоркала. Все, Эрих Мария, сделаю жизни чуть-чуть так, как у тебя. А пока сама с собой договаривалась — полночь случилась, в телевизоре торжественное, все друг друга поздравляют и желают, а что, и я не хуже, мне сегодня, может, от самой души спасибо было!
А чтоб не одной, амариллис в новой обувке — на стол, шаль с себя — на стул, мамин; чистая, мягкая, колыбельная, я ее, как кошку, погладила, чтоб ожила. В мире вовсю празднуют, и мы трое под безалкогольное в телевизоре винца хлебнули. Закосел мой амариллис, листья вкось поехали, вижу — пора ему в тепло, спать под розовым светом, а мы с шалью — гулять, в Город. Из окна — улицы, горячие, желтые, и снег мыльной пеной, великая стирка, — а вдруг сегодня вся жизнь моя и случится и не придется больше с каждого понедельника ее начисто переписывать!
Опять к зеркалу — посмотреть, случится или нет. Эрих Мария, да неужели под этим невесомым — я?.. И ничего, с плеч не обрывается, и руки — я ими только горшки с рассадой обнимаю, пока со стеллажа на стеллаж, руки — ведь мои, прежние вроде, а на них тоже сияет, и вполне; нет, точно, последний день, наверное, живу, торопиться надо.
Город шальной навстречу вышагнул, стены скосил в небо, оттуда сеет острым, я сквозь острое лицом — в полет над миром. Людей в ночи множество, и все, похоже, в полете тоже, и я куда-то сквозь улицу, вторую, без шапки, пальто вразлет, и не видно, что дряхлое, помолодело мое пальтишко, и белые воланы по коленям, волны по валенкам, и слышу внутри — вот оно, во мне, родилось то, зачем я на свете, только понять не могу, какое оно и куда его теперь деть. Людей вокруг, как на рынке, и похоже — у них тоже Эрих Мария, но столько их с этим, что твое среди них уже и не нужно. Как будто всем одну премию дали.