Чистенькая жизнь — страница 36 из 80

С ненужности в голове вдруг прояснело и даже замерзло, пальтишко свое из полета собрала и побрела пешком. Не поддаваться бы совсем, не исчезнуть. Ничего умного не является, только чувствую, что новый год мой стареет.

Тут и вырулил этот.

Знакомство уличное. Но без хамства. Я — в глаза, чтобы увидеть, что там, подальше. А подальше ничего вроде и нет, странное такое лицо, ясное, розовое, вроде не толст, но уж больно с лица чист, такое для равновесия с жизнью нарочно подпачкать хочется. Решила: а, Эрих Мария, не пропадать же празднику! Да может, все еще и возродится, прояснеет, для этого человеку человек и нужен, а вдруг этот для прояснения и есть?

От розовой лампочки он — спиной. Только привык — амариллис увидел. Затормозил.

— Искусственный? — спрашивает.

— Живой, — говорю.

— А чего цветет?

— Потому и цветет, что живой.

Эрих Мария! Слышу — слова кругом мертвые! У тебя-то, Эрих Мария, каждый миг переполнен, и во мне такое есть, только куда его тут втиснуть? Я музыку в облегчение соорудила, расслабился мой знакомый, спину скруглил и на кровать передвинулся. Но опять же без хамства. Ладно. Затем и привела. Жизни красивой не выйдет, так хоть ребеночка — мама пять моих лет проболела в лежку, так что я без семейственного воображения получилась. Пальто скинула — шаль на всю комнату расцвела. Нет, Эрих Мария, еще не потеряно. Год пока новый. Чувствую, колышется внутри, только звучание кругом чужое. Слово капнет, как щепка отлетит. Не то все. Решила молчать.

Сидим, молчим.

Долго молчали. Он спину свою лелеет, пожевывает и в телек подсматривает, какая у других жизнь интересная. Потом меня увидел. Спросил:

— Это, — на плечи указал, — сама?

Мне б улыбнуться из тайны загадочно и промолчать лишний раз, а вдруг обожгло, что белое на мне — не мое, а под белым все никакое, и лифчик на красивую любовь никак не рассчитан, надорвался на горшках, штопаный-перештопанный, и вот уже деревенеет и прячется, а шаль уже не струится, а тяжела, душит; сразу все узелки, что, пока творила, прятала, наружу проклюнулись, тлеет на глазах, того гляди — распадется на обрывки, в паклю, и из-под нее я, посторонняя, проявлюсь. Но мужчина-то заговорил, помочь надо, хотя и не похоже, чтоб стеснялся.

— А что, — спрашиваю, — заметно?

Он зевнул:

— Такое не носят. — И сразу: — Я тут лягу. Спать хочу.

И лег. И опять — в телевизор.

Я — за столом — пустею. Потом очнулась спросить:

— Так что же пришел-то?

Он проснулся слегка:

— Ты одна, и я один.

— А дальше? — Мне вроде весело становится.

— Ну, постели тут. — Сполз спиной. — Только свежее.

Все, чувствую, Эрих Мария, сейчас горшки из меня попрут.

— Поел? — спрашиваю.

— А? — удивился. — Ну да. Ничего.

— Побалдел, значит. Молодец. Дуй отсюда.

— А ты грубая. — И снова в телевизор. Там красивые в бальных платьях. Новый, новый, новый год.

— Что — не слышал? С Новым годом, говорю. Домой давай!

— Уже поздно, — отвечает. Очень спокойно отвечает, без хамства.

— Мне что, соседей звать?

— Сама привела. А вообще у меня разряд. Выйди, я спать ложусь.

Я шаль с себя в коридор, чтоб, если с разрядом, то не порвал, сама его лицо ищу, прочитать пытаюсь, что с человеком. Вижу, трезв человек, трезвехонек — это после двенадцати! И мне вдруг становится горячо — по-моему, что-то понимаю.

— Слушай, — говорю, — ты совсем не пьешь?

Он ничему не удивляется, отвечает даже, вполне серьезно и с достоинством:

— Постановление. Сейчас пить вредно. Забрать могут. И неприятности.

Глаза серые, трезвые, в лице здоровье. Видать, ловко все вредное отсек. Покалечить бы слегка, а я даже выставить не могу. А этот зевает, уравновешенно и бесстыдно, и еще мне:

— Ладно, иди.

— Это ты иди.

— Да не пойду я. Куда? Поздно уже.

И лег.

И стало ясно, что не пойдет, хоть убейся. И я вышла, чтоб больше по мне не топтались.

А потом было утро.

А потом было утро, и он не хотел вставать, и я убирала со стола то, что осталось после Нового года, и смотрела на чужие отвратные пятки, и внутри было голо, как после похорон. А еще надо было пережить то, как он будет вставать и уходить.

Он вставал неторопливо, долго нашаривал что-то под моей подушкой и вытащил наконец из-под нее свой кошелек, и тревога сползла со здорового его лица, он потребовал чаю и удивился, что чая не вышло, и я вытеснила его из кухни, потом он искал в ванной бритву, которой там никогда не было, а он не мог этому поверить и никак не находил, оставив дверь приоткрытой; надо было выгонять теперь из ванной, чтобы извлечь хотя бы в прихожую, а он уважал себя перед зеркалом, рассматривал всесторонне такого себя чистого, розового и основательного; и от этого во мне опять ничего не осталось, зато захотелось убить; он невыносимо одевался, занудно и тягомотно, и бесстыдно полчаса завязывал шнурки, расправляя двойные бантики симметрично и вдоль.

Я уже не ненавидела, я только хотела, чтобы это кончилось хоть когда-нибудь, чтоб он испарился, пока я не начала кусать стены и выть, и кого-нибудь уничтожать. Я открыла ему дверь и вытеснила взглядом, а он не торопился и, внимательно рассмотрев мой номер на двери, предупредил:

— До свидания.


Вот, Эрих Мария, я и осталась, и не одна, а еще хуже, в квартире с распахнутыми окнами, чтоб выветрилось все новое, что я себе устроила; мне предстоит жить и завтра, и дальше, под окнами грохочет нескончаемый трамвайный поворот; трамваи заезжают в комнату по стенам, дают оглушительный круг и выскакивают на прежние рельсы, и я не могу защититься и запахнуть свое жилье, пока не вымерзнет мой новый, новый, новый год, пока не вернется прежняя пустота, но без боли, чтоб можно было разморозиться и начать сначала жить. Все у тебя есть, Эрих Мария, все, только про горшки ни слова, и все-таки я завою из-за стола в заснеженную утреннюю штору…

Татьяна НабатниковаДОМОХОЗЯЙКАРассказ

На всю даль улицы простерся вой сирены, вдоль собственного вопля мчалась не смолкая пожарная машина, подлетая на ямах, и Лена заплакала в своей квартире от чьей-то невидимой беды. Следующие машины пронеслись молча и сосредоточенно, но где-то включилась заводская сирена тревоги. Нет звука ужасней, а чувства Лены больно обострены: вчера они приехали в этот незнакомый город, в эту квартиру, вещи свалены в кучу, двухлетняя дочка неприкаянно ходит из угла в угол, ночевали на полу, и Лена не знает, за что хвататься. Сирена смолкла, тревога скрылась в прошедшем времени. Наползли, как муравьи, на чистое место тишины другие, мирные звуки. Побрякивали трамваи, ворочались громоздкие троллейбусы, Лена успокоилась. Она была пока чужая этому городу, и труд ее не пригождался выполнению его планов, и никому не помогли ее слезы. Все, что с ней происходило, не имело для общества пользы. Она была домохозяйка.


К соседке Вале то и дело за чем-нибудь: новоселы ведь.

Пришел по вызову слесарь, спросил внимательно, как врач:

— Что у вас?

Он был плотный, некрасивый, но глядел в лицо глубоко и любопытно и оттого сразу становился очень знакомым — а у знакомого уже не видишь внешности. А батарею, сказал, починит летом. Вызов делать не надо, он так запомнит.

Программа «Время» здесь в полдевятого. Рабочему классу рано вставать. Рабочий город Челябинск.

Дотаивает снег, грязно, Лена таскает дочку на руках.

Прохожие на улицах тоже порожняком не ходят, уйма детей.

— А что, стали платить — вот и рожают, — рассудила попутчица в трамвае. Иная попутчица знает всё про всё. Очень удивилась, что в сибирском городе, откуда Лена недавно, детей не прибавляется, хоть и стали платить.

— Ну, а вообще, как там у вас? — глаза зажглись: сейчас и про тот город все будет знать.

— Чуть похолодней.

— А снабжение?

— Там с молоком похуже. Сливок нет.

— Ты смотри-ка, есть где-то еще хуже Челябинска! — обрадовалась женщина. — А чем же кормить детей? — встревожилась. — А-а, — тут же все поняла, — вот потому и не рожают!


Снег окончательно сошел, трава наливается соком. В субботник вылизали весь город, и дождь его обмыл. Улица опустела к вечеру, дома стояли румяные от заката, бежали по тротуару две спортсменки. Радостно их окликнул, свесившись из окна общежития, мордастый парень: «Побежали, девчата!» — и заржал, счастливый, что весна, вечер, бегут вот девчата — как подтверждение наличия у жизни смысла, гармонии и порядка. (Хороший город!) И Лена подумала, что вначале у жизни, может быть, не было смысла, но он копится отдельными усилиями всех людей. Впрочем, мысль Лены не имела общественного значения, ведь Лена все еще была лишь домохозяйка.


Ждали у подъезда мусорную машину, соседка Валя сказала:

— У меня ведь двое детей, ты не заметила? Один ЛЕЖИТ.

Когда-то она должна была это сказать.

— Что, болеет?

— Да, — Валя старалась сделать свои слова понезаметнее (так хорошая медсестра умеет поставить укол, что не почувствуешь), — ему полтора года, в четыре месяца заболел энцефалитом, и теперь он уже полный дурак.

Весь двор на виду. Каждое утро приезжает слесарь на своих «Жигулях» и привозит товарищей. К этому времени нужно успеть запастись водой. В девять они отключают ее и потрошат в подвале трубы: выбрасывают старые, варят новые. Они работают без передышки часов до пяти, и видно, как они возятся во дворе со сварочными баллонами, с трубами, как испачканы их брезентовые спецовки и как накапливается усталость к концу дня.

Лена смотрит только на одного из них, потому что он — ЗНАКОМЫЙ.

Вечером опять появляется в кранах вода.


Ночью Лена проснулась от детского плача. Плакал Валин ребенок за стеной. Валя так и говорила о нем: «ребенок». Потому что ни «мальчик», ни имя, выделяющее человека из подобных ему, тут не годились. Неконкретное, безличное «ребенок» — так легче, потому что личности дитя лишено. Валя уже «привыкла», ей «хоть бы что» — но вот он плачет от боли, то жалобно поскуливая, то вскрикивая в страхе, кто-то ест его изнутри, как лисенок под одеждой маленького римлянина, кто-то его жрет, и он поэтому — жертва, детская жертва какой-то невидимой силе, а взрослые, хоть бы и сгрудились вокруг него стенкой, не в силах заслонить его, и Лена зажмуривает глаза и молится: «Господи, да что же это!..» — в унижении, какое чувст