Хаос броуновского движения дядя Коля объясняет тем, что такому множеству частиц не удается найти терпимый для всех «квадрат». Вот и толкаются бесконечно.
Ох, гляжу я на людей — то же броуновское движение.
В теории дяди Коли есть еще много ценного — например, он объясняет приливы и отливы, берется обосновать орбиту Меркурия, а также предлагает попутно вечный двигатель — самокатное колесо, которое будет катиться собственным весом. Пробное его колесо, правда, едет только под горку, но это он объясняет ущербом ручной технологии, а выхлопотать для своего колеса заводскую технологию ему не удается — куда ни напишет, все пренебрегают.
Дядя Коля все ждет, что приедут к нам на уборку какие-нибудь физики, и он их прижмет к стенке: как же так по-вашему получается с временами года: если летом Земля приближается к Солнцу, так и лето обязано наступить по всей Земле скрозь, а оно ведь наступает по очереди: то в Южном полушарии, то в Северном. Неуж наклон земной оси покроет разницу орбитального расстояния между Землей и Солнцем? И мучается дядя Коля разными вопросами, а физики к нам на уборку не едут, все больше гуманитарии вроде вас. Ехать же дяде Коле самому по физиков недосуг. Я по милого моего не поехала ради всей моей жизни, а уж любопытство ума можно и перетерпеть.
Если бы я поехала, наскребла решимости (решимости на все плюнуть и НАУГАД поехать на поиски), я стала бы сильнее ровно на этот поступок (и на всякий последующий, если бы они последовали) — как мышцы крепнут от тренировок.
Или начать еще раньше: если бы я вышла из коляски…
Нет, еще раньше — где-нибудь в детстве, когда я стояла и бездействовала вместо того, чтоб нестись с криком «ура!» на штурм и преодоление…
Может, все наши беды растут из самого детства. Взять хоть моего покойного, например. Ну посудите. Он родился — мальчик, радость-то, Ромой назвали, ожидалось впереди только лучшее. Но не сбылось. Отца посадили — это у многих тогда. Мать, оставшись без «квадрата», побалансировала и сорвалась. Она стала падать в слабину земного сопротивления. Нет, не в том смысле, в каком вы готовитесь это понять. Счастье открывается человеку довольно многообразно, и зло тоже. Ее жизнь — как ЛЭП на опорах — стала держаться на срывах. Такая вот обратная гравитация. Она душевно питалась срывами и предпочитала эту пищу другой, как эскимос предпочитает подтухнувшее мясо. Самой доступной добычей был Ромочка, она стерегла его, как охотник: вот сейчас он не так ступит — и она получит свой срыв. Взвив голос в ту высь, под самый потолок, где интонации уже не поместиться (расплющивается в сплошняк), на одной ноте: «Так твою и так, и…», дальше нельзя — с отрадой освобождения, избавления от какого-то нестерпимого напора изнутри. А потом опять скучный перегон ЛЭП, провисание проводов, прозябание жизни — до следующей возможности осуществиться.
Ромочка знал уже, что это — нельзя. И он глядит, трехлетний, парализованно на свою мать, и в позвоночник его навечно прорастает корень всей его будущей жизни: то, что «нельзя» — оказывается, МОЖНО. Более того, это превозможение «нельзя» сулит неслыханную радость, какую другим способом и не добудешь. Это сродни ядерной энергии: простое вещество, не горючее, а в атомах его замурована страшная сила, которую если выпростать — никакой нефти не снилась, никакому тротилу. То же с моей, царство ей небесное, свекровью. В ней не было ни талантов, ни умений, ни ума — ничего такого, что горело бы и светилось. Но из серого праха, из которого составлено было ее существо, извлекалась запретная сила преодоленного «нельзя» — и получался этот жуткий, бесчестный атомный гриб, под которым возрос мой муж. Покойник мой. И он потом всю жизнь ничем не мог утолиться. Ни на чем остановиться не мог. И я не умела спасти его. Ему только падать сладко было. Но, чтобы падать, нужен запас высоты. А у него с рождения не было этого запаса. Ему размазываться оставалось по плоскости. Так что дочку свою я к маме отправила вырастать. Он под конец полусумасшедший был, и я боялась его. Он должен был меня убить. Откуда-то ведь надо черпать энергию событий — питание духу. А ссор я ему не подбрасывала (поленьями в печь). Он мерз. Его знобило — психологически, понимаете? Проснусь ночью, он лежит на своей кровати, не спит — положив подбородок на руку и тяжко, каменно, угрюмо глядит на меня, глядит… Другая рука свесилась к полу. От этой глыбы его взгляда я и просыпалась.
Но и убить меня ему недоставало мощи. Он только мечтал. Он любил мне рассказывать про всякие преступления, которые якобы где-то в наших краях произошли. Потом оказывалось, что половину сам выдумал, половину преувеличил. Вымыслом жил. Водка ему уже ничего не давала. Пьет, пьет — и не находит того предела, о который преткнулся бы, удержался. Несет его — и ни сучка зацепиться. Я глядела на все это с ужасом — уже, впрочем, притупившимся от всей нашей жизни без «квадрата расстояния». Я уже давно сама была больна, да и как иначе, психиатр по телевизору сказал, что единственное условие здоровья — любимая работа, хорошие друзья и счастливая семья. Я сама хотела, чтоб его не было. Чтоб он погиб. Пугаю я вас, да? Тоже вымыслом жила… Мне кажется, я так долго, так крепко все это вымышляла, что мысль моя сбилась наконец в плотный комок — такой плотности, что хватило материализоваться. Так масло сбивается, знаете: молотишь-молотишь мутовкой — ну наконец-то затверделости. Мысль моя сбилась в плотный комок и вошла из мира идей в материальный мир. На тридцатый день запоя он повесился. Я проснулась — он висит. Вот здесь.
Ощущения я опускаю, вам не пригодятся.
Не скрою, когда осел осадок, прошли дни, я стала счастлива. Легче задышалось.
И я, глупая, не скрывала. Многим говорила, тем и этим: хорошо-то как! (Теперь бы мне всех припомнить и взять с них назад те мои неосторожные радости.) Я еще не знала, как это опасно.
Он начал мне сниться. Будто в толпе стоит и делает вид, что не видит меня, а сам против меня что-то замышляет. Если отвернусь — нападет. И я просыпаюсь с содроганием — спрячусь от него в ЭТОМ мире. Несколько дней хожу в брезгливом испуге и всем, с кем ни случается говорить, помяну его недобрым словом.
Чего нельзя делать по завету предков. Нельзя! Но уж сколькими заветами мы пренебрегли безвредно для себя. Откуда я знала, что этот так силен?
Улыбаетесь… Я понимаю… Образование-то у нас всех есть, да всяк его забывает на свой лад. Жизнь все равно пересиливает. Разумеется, смешно верить снам. Дядя Коля Бутько тоже смеялся. Ну как же, его самокатное колесо и квадраты расстояний — это не смешно, ведь это по части материальных явлений, а сны что, это предрассудок невежественного ума.
Но мне еще один человек снится. Милый юности моей. С тех самых пор. Любовь моя к нему — ей так внезапно отсекли голову — если петуху голову отсечь, он еще побегает, а потом валяется, безглавый, на земле и долго трепыхается.
То мне приснится: я осталась после колхозного собрания в конторе — ночь, я бреду по пустому коридору, глядь, а в одной комнате — ошеломительное счастье! — ждет меня он, милый. Но тут появляются люди и с ними мой проклятый покойник, и я стыжусь прогнать их — признаю то есть за собой долг супружества. А милый ждет моего решения, пока идут разговоры, и чем меньше остается возможности нам соединиться, тем он становится бледнее, безучастнее, усыхает как бы, исчезает, глядь — комната и пуста. И этого я не могу спустить проклятому моему врагу.
Или будто еду я в город, автобус полон наших, деревенских, и тут я вижу: на берегу колхозного пруда палатка, а у палатки он, мой милый. Он смотрит на меня издали, и ясно, что он здесь ради меня. Но я стыжусь остановить автобус, и от этого моего предательства опять его образ бледнеет, размывается и исчезает. А я еду и чувствую спиной какую-то смертельную опасность. Оглядываюсь — а боже ж ты мой! — прямо за мной сидит мой проклятый, смотрит злющими своими глазищами, и тут же мать его поблизости с такою же зловещей рожей. Обложили. Вскочить мне и броситься бежать по проходу — люди кругом, неудобно. И остаюсь сидеть, сохраняя приличия, спиной предощущая нож.
И снова я рассказываю кому ни попадя: дескать, слава богу, что мертв, негодяй, чуть не зарезал сегодня во сне.
И вдруг я понимаю, что от этих моих речей в следующий раз он явится мне еще опасней и злей.
И так и происходит.
И так пополняется наша взаимная ненависть. Да, именно пополняется взаимная. Как будто его дух тоскливо скитается где-то тут и знает всю мою ненависть, и мстит мне (если он может это; если мы — не одно только то, что можно ощупать; какой-нибудь нерв ветвистый, незримо проросший в иной мир, оттуда сосущий сок, как дерево корнями из почвы; пуповина, на которую где-нибудь там можно наступить и пережать…).
Есть такое поверье: если преследует тебя умерший, надо пойти к церкви и раздать милостыню. Но как я могу подчиниться суевериям, мне стыдно — как стыдно и страшно было выйти из мотоциклетной коляски, как стыдно было остановить автобус и броситься у всех на глазах к милому, как стыдно и неудобно было кинуть ненавистного моего и уехать куда-нибудь — всю-то жизнь я была в каком-нибудь плену, и не я руководила судьбой, а судьба меня отпихивала в сторонку, чтоб не путалась под ногами, — и не получается ли, что я подчинялась именно суевериям «приличий»? Каждый выбирает, каким суевериям ему подчиняться. Ни под каким видом я не могла бы поехать в город и застать там себя раздающей милостыню около церкви. Лучше мне пропасть, чем нарушить привычку сознания.
И пропадала, слабая, неспособная совершить. И прав был мой милый, что не искал меня. Пустое я место, и он это понял еще тогда в степи.
Я пропадала, да. Уже два года исполнилось, как не было моего угнетателя, жить бы да радоваться, а с каждым днем тяжелело мое тело, уставало к вечеру все больше и больше. С трудом вспоминала, как это в юности: идешь, не чуя ног — не то бежишь, не то летишь. Откуда была такая легкость? Душа впереди тебя, ты за ней. Душа спешила.