— Лечитесь, — сказала она, — и не болейте больше.
Было уже темно, когда возвращались домой. Людмила крепко сжимала мягкую Оксанкину ладошку, шагала широко, торопилась — дома дел невпроворот. Оксанка вприпрыжку семенила рядом. В лужах плавал, растворяясь, желтый свет фонарей, суетливые тени то забегали вперед, то тащились за спиной, словно вечные, неотвязные заботы, от которых никуда не спрячешься.
Дома на скорую руку приготовила ужин, наспех поели. Оксанка кинулась было мыть посуду, но Людмила отмахнулась:
— Уроки иди делай!
Перемыла посуду, убрала на кухне, принялась за стирку. Оксанка возникла на пороге ванной с тетрадкой в руке:
— Мам, проверь сочинение!
— Потом, — буркнула Людмила, — видишь, некогда. Положи тетрадку и иди в постель.
Поздно вечером, переделав все дела, вспомнила про сочинение.
«Моя семья» — было выведено неуверенным, но старательным почерком.
«Господи, ну зачем детям такие темы давать?» — болезненно поморщилась Людмила.
«В моей семье два человека, моя мама и я. Мою маму зовут Людмила Николаевна. Она очень харошая. Она много работает и очень устает. Я очинь люблю мою маму и она меня тоже очинь любит…»
Все сочинение на полстранички.
«Для второго класса нормально», — подумала Людмила, исправила ошибки в словах «очинь» и «харошая» и положила тетрадь в портфель.
Подошла к Оксанке поправить одеяло — спит она беспокойно и всегда раскрывается во сне.
Оксанка сказала что-то неразборчивое и повернулась на другой бок. Из-под ресниц выползла недоплаканная за день слеза и скатилась, оставив на щеке кривую блестящую дорожку.
Щемящая жалость к дочери вдруг сдавила горло Людмиле, и воздух, с трудом протолкнувшийся в гортань, показался шершавым и горьким, как разжеванная таблетка. Словно сломалась плотина, подмыло ее скопившимися слезами, и Людмила вдруг вся ослабела, оплыла, уткнулась лицом в одеяло, под которым сжалось в комочек такое маленькое, такое беззащитное и теплое тельце дочери.
«Оксанушка моя, — рыдала Людмила, — за что я тебя все время мучаю? Что я тебя все время дергаю? Дрянь у тебя мама, дрянь! Меня на пушечный выстрел нельзя к детям подпускать. Я же всю твою жизнь калечу. Прости меня, доченька, прости меня, родная!»
Людмила задыхалась, давила пальцами катившиеся по щекам слезы, она клялась себе никогда в жизни больше не повышать на дочь голоса, не доводить до слез, не делать поминутно замечаний, быть спокойной, сдержанной, доброжелательной.
«А в воскресенье, — всхлипывала она, — мы вместе пойдем куда-нибудь, в кино или в парк, будем целый день разговаривать. Я же ни о чем с ней не говорю, только ругаю все время, ругаю…»
Немножко успокоившись, Людмила пошла в свою комнату — надо спать, время позднее, завтра не встанет… В темноте в коридоре обо что-то споткнулась. Что такое? Туфли Оксанкины! Опять не на месте! И не почистила, дрянь такая! Как пришла вся в грязи, так и бросила. Привыкла, что мать все за нее делает. Ну что за наказание! Ну прямо сил уже никаких не хватает. Ругаешь, ругаешь, и никакого толку. У всех дети как дети…
Наталья МоловцеваНИТКА РЯБИНОВЫХ БУСРассказ
Мать умирала.
Лежала она уже давно, третий месяц. Уходя на работу, Зойка оставляла на табуретке возле ее кровати тарелку с едой — захочет мать поесть, а картошка или каша вот они, рядом. Поначалу, возвращаясь домой, она находила тарелку чистой: мать все съедала и даже находила в себе силы встать и отнести пустую посуду на кухню. Зойка ругалась:
— Зачем встаешь? Раз мо́чи нет — лежи, копи силы.
— Все уж… Откопилась, видать, — неохотно отвечала Прасковья.
Зойка от этих слов пугалась, но тут же бодрила себя надеждой: а вдруг да отлежится мать? В прошлом году так же было: у матери начались вдруг понос и рвота, за одну ночь она высохла, побледнела до синевы, и утром к ней потянулись старухи — прощаться. «Ты уж прости, Прасковья, если обидела чем». — «Ты тоже прости меня…»
К обеду приехал из района сын, для всех — Михаил Трофимович, большой начальник, для нее, матери — Мишка, насмешник и шалопут.
— Мать, ты что? Ишь чего надумала! Придет срок — я тебе сам дату назову. А пока не смей!
И мать не посмела: на другой день, поминая бога, села в кровати, еще через день кое-как, с великими трудами, встала, а на третий уже выговаривала снова приехавшему сыну:
— Ты чего мне дров не везешь? Раз уж не померла — зимовать у себя буду. В своем доме.
— Мать, да я тебе… сразу колотых! — на радостях пообещал Мишка.
«…Может, и сейчас так же? Полежит-полежит, да оклемается», — думала Зойка.
Но лучше Прасковье не становилось. День ото дня замечала Зойка, что еды на материной тарелке остается все больше и больше, а однажды, придя с работы, она увидела, что тарелка с кашей вовсе стоит нетронутой.
— Мам, да ты никак не ела? — взялась ворчать по привычке.
— Аппетиту нет, — глядя в потолок, ответила Прасковья, а когда потом перевела глаза на дочь, та увидела, что они медленно и неостановимо, как река в половодье, наполняются слезами.
— Мам, ну что ты? Чего плачешь-то? — опустилась Зойка на стул возле материной кровати.
— Бог с ней, с едой. Целый день одна — вот что плохо.
— Так ведь… работа.
— Какая еще работа? — недоуменно, как малый ребенок о непонятном, спросила мать. — Я умираю, а у них — работа.
— Так ведь пока за газетами сходишь, да пока разнесешь, — заторопилась Зойка словами, чувствуя, как душа ее начала падать, проваливаться куда-то вниз, а на ее месте образуется немая, зияющая пустота. — Про смерть, мам, ты и думать забудь. В газетах вон про долгожителей пишут: до ста и больше люди живут. Посчитай-ка, сколько тебе до ста? Полтора десятка! Это сколько еще жизни-то впереди…
— Правда, Зойк?
От надежды, нежданно прозвучавшей в материном голосе, Зойке стало совсем не по себе.
Утром она пришла на почту молча, без обычной своей песни. Завпочтой, метнув на нее пристальный взгляд, спросила:
— Что, совсем плохая мать?
— Совсем, — без всякой уже надежды согласилась Зойка. — Не ест, не пьет.
«Да если бы только это! — думала она дальше уже про себя, раскладывая газеты. — Если бы только это — было бы полбеды. Аппетит — он всегда так, то уйдет, то появится. А тут… «Какая еще работа? Я умираю, а у них работа…»
Невозможные, непостижимые слова выговорила мать! За всю жизнь — пока не слегла — был ли у нее хоть один день без работы? Да она эти слова — работа и жизнь — и не разделяла никогда, друг без друга не мысля.
Семеро детей дал бог Прасковье; отрожала она их до войны, Зойка — младшая, родилась уже после того, как отца, Трофима Игнатовича, воевать проводили. Увидеть его Зойке так и не пришлось.
И сколь помнит она в детстве, а потом в девичестве — материн день всегда начинался в четыре утра: доила корову, топила печь, потом торопилась к колхозной скотине.
Рабочего заводу Прасковье хватило надолго. Вот только, прошлой весной она донимала Зойку: сажай да сажай картошку. Зойка поначалу даже руками всплеснула: какая, мол, картошка, другие в твои годы с печки не слазят, а ты…
— Неужто мы тебе картошки не дадим? — принялась она отговаривать мать.
— Как же — в дому живу, а усад пустой будет?
— Да тебе давно уже пора ко мне перебираться. Или, думаешь, сам против будет?
— Ничего я не думаю, а только пока руки-ноги не отказывают, из дому не уйду.
Пришлось сажать. Уж и показнилась Зойка лето, глядючи, как мать — где внаклон, а где прямо на коленях — полет осот да молочай; прибегая помочь, она то ворчала на нее («выпросила себе заботу!»), то вдруг жалела до слез, потому что догадывалась: отними у матери эту заботу — она забудет, зачем и жить на белом свете…
И все-таки осенью, после Сашиной свадьбы, опять позвала мать к себе. Та завела старую песню:
— Дом-то, Зойк… Дом бросать жалко.
Подтопок с началом холодов Прасковья взялась топить сама. Потом стала дожидаться, пока дочь пойдет на работу, да по дороге на почту завернет к ней, выгребет золу, по новой заправит печку. Ей тогда только и остается — угольку подбросить.
В январе поддали морозы. В один из самых холодных вечеров Зойке как шепнул кто: сходи-ка к матери. Приходит, а у той холодина. Сунулась к печке — черным-черна.
— Мам, ты что не подкладываешь?
— Встать не могу.
Тут уж от уговоров она перешла к делу. Сходила за мужем, Санькой, и они на салазках перевезли мать к себе.
…И вот лежит она уже третий месяц. На дворе весна собирается с силами — днем припекает солнышко, по улицам не пройдешь от грязи, а материны силы тают. Как вешний снег…
— Баб, как ты тут?
Прасковья открыла глаза и некоторое время смотрела на Сашу молча. Потом разлепила высохшие на нет, спекшиеся губы:
— Ты, Саш?
— Ага. Только приехала. Ну, как ты?
— Да вот… Помираю, вроде.
Зная уже, какими словами успокаивать бабушку — мать предупредила, она принялась наговаривать их и, как и мать, с горестным удивлением обнаружила: бабушка верит! Бабушка, которая всю жизнь наставляла ее надеяться только на свои руки да свой разум, ловит каждое слово ее наивного лепета, ее отчаянного вранья. «Бабушка — это уже не бабушка», — пришла к ней, независимо от ее воли, пугающая, ненужная мысль. Но Саша не дала ей обжиться, освоиться в себе. «Не может быть, не может быть, — принялась она гнать от себя мысль-предательницу. — Не может этого быть, потому что вот только, прошлой осенью…»
Прошлой осенью они копали картошку на бабушкином усаде. Приехали почти все ее дети из тех, что живут близко: дядя Миша, дядя Коля, тетя Шура пришла из Ивановки. Ну, и она с отцом и с матерью. День был хоть и сухой, солнечный, но ветреный. Бабушке дома одной не сиделось, и она то и дело выходила на огород, стояла, опершись на батожок, смотрела…
— Мам, продует, — говорил кто-нибудь из великовозрастных детей, — шла бы домой.