Чистенькая жизнь — страница 64 из 80

— Операция опасная?

Ну, и так далее. Растерян, мнет шапку.

— Сейчас подойдет жена, — говорю я ему. — Посоветуйтесь, подумайте.

— Она может ходить?

— Может.

Они так и не сели, хотя я пригласил их располагаться удобнее. Она стоит на вялых ногах, сутулясь — в шлепанцах, в халате, из-под которого видна длинная желтоватая дезинфицированная сорочка.

— Ну что делать? — спрашивает она.

— Не зна-аю. Как хочешь, Нина. Как лучше. Доктор говорит, операция не очень опасная.

Покачав головой, она объясняет ему, как несмышленышу:

— Потом остерегаться надо. Нельзя беременеть. Абортов нельзя.

— Не знаю, — снова бормочет он. И ко мне: — Доктор, а если без операции?..

— Конечно, — заканчиваю за него я. — Она еще молодая, у вас, всего вероятнее, еще будут дети.

Звонят из исполкома — приглашают на совещание. Объясняю, что не смогу.

— Ну, решили? — спрашиваю, положив трубку.

Он молчит, смотрит на нее.

— Не нужно операции, — говорит она.

— Хорошо подумали? Потому что сейчас вам, голубушка, не очень больно, а потом станет больно по-настоящему, вы скажете: хочу операцию, а уже поздно.

Оба молчат, он смотрит на нее, она — в пол.

— Не надо операции, — говорит она так же бесцветно, как в первый раз.

— Ну что же, — говорю я как бы с облегчением. — Нянечка, скажите Алле Борисовне, что она может идти домой, операции не будет. И вы, — говорю я мужу Дягилевой, — тоже ступайте. Не волнуйтесь, будем делать все, что требуется.

Глядя вслед Дягилевой — она осторожно ступает, поддерживая обеими руками живот, — думаю я о другой двадцатилетней, которая ровно сутки назад на этом же месте рыдала, умоляя спасти ее ребенка. Спасти от аборта. Студентка, безмужняя, — мать и отец уговорили девочку на аборт, а она, уже из операционной, сбежала ко мне. Сложное положение — конечно, помогу, объясню родителям, но ведь и сама-то ребенок, еще и самостоятельно не жила, первая любовь, и вот тебе пожалуйста, такие-то чаще всего и страдают. Я успокаивал: никто не имеет права принудить ее, но подумала ли она хорошо? Ребенка-то, по сути дела, еще и нет — так, зародыш бесчувственный, она еще, даст бог, народит кучу детей. Девочка судорожно мотала головой: «Не могу! Не хочу! Соврите что-нибудь родителям, скажите — нельзя. Пусть оставят ребенка». И я загорелся. Я — только она заговорила — уже загорелся. Почти всегда готов я броситься на выручку к еще не родившемуся. А уж если она и сама…

Вызвал родителей, растолковал: побуждение к аборту карается по всей строгости закона, и не зря, аборт грозит болезнями и бесплодием. И запрятал студентку у себя под каким-то предлогом. Ее и будущего ребенка.

Вон коляску с этими живыми батончиками повезли на кормление — сладкое кряхтение, хныканье. А ведь, вернее всего, правы не мы со студенткой, а разумная Дягилева. Намучится моя студентка со своим безотцовщиной, потом заберут ребенка к себе ее родители, будут любить его еще и больше, чем дочь, но не заменят ему молодых папу и маму. А Дягилева, трезво отбирая из своих беременностей ей удобные, и мужа сохранит и родит пару здоровых крепких детей, все отдаст им, и думать забудет об этом уже доношенном, уже жившем. Что ж, не так зародился, не судьба.


Да, это было именно в тот день, когда Дягилева отказалась от кесарева. Потому что именно о ней думал я, именно о ней зашел у нас разговор с Аллой Борисовной, заглянувшей попрощаться после дежурства.

— Что, отказалась Дягилева? — В голосе Аллы Борисовны было легкое любопытство, легкое удивление, та же мысль, что у меня: все-таки уже доношенный. Любопытство, удивление — да. Но не осуждение. Каким дилетантом, однако, чувствую я себя порой рядом с этими женщинами, которые столько раз в жизни трезво, без лишних сложностей и воображения решают вопрос вопросов: быть или не быть человеку. А я как ребенок, которому дай именно  э т у  игрушку, и сейчас, сию минуту. И отчаяние, когда — нет! не сейчас! потом! — остро, как в первый раз. Ничего не знаю прекраснее беременной женщины! Никогда — ни в транспорте, ни на улице — не спутаю просто полную женщину с беременной: какая особая прелесть уже испорченного пятнами и усталостью лица, какая идеальная — космическая! — округлость отяжеленного новой жизнью живота! Нет ровнее, округлее чуда! Сын божий тоже лежал, обхватив себя руками и ножками, вниз головой, в невесомости материнских вод. Мир в мире, и женщина вся вокруг этой расширяющейся в ней вселенной — спина откинута, чтобы нести ее, ноги — уставшие, набухшие, лицо обращено душою внутрь. Ничего не знаю унизительней обязанности помочь женщине избавиться от ребенка! Но разве только я? Сколько раз ругал я персонал за неприязнь к абортичкам. Ведь каждая из наших работниц хоть раз решалась на это же. И вот все равно…

Алла Борисовна сладко зевнула.

— Пойду отсыпаться. — И уже выходя: — Антон Аполлинарьевич, еще не смотрели вчерашних поступивших? Григорьева. Что-то не очень понятно с ней.

И ушла.

Женщина в предродовой так кричала, что даже опытная Мария Ивановна забеспокоилась. Посмотрели — все нормально. Еще одно, другое.

Сверх всего этого спешного я еще и о Дягилевой, надо признаться, помнил. Не без досады. Неужто не жаль ребенка? Неужто так уж уверена: не этот, так другой? А если другого не будет? А этот — этот-то уже есть. Ах, как мы расточительны с чудом жизни! И при этом, увы, она права. Преследуемая кенгуру выбрасывает из сумки детеныша — ни матери, ни детенышу вместе спасения лет, одна же она спасется, родит других кенгурят — вид продолжится, фамилия кенгуриная не пропадет. Простой статистический расчет. Кабаниха, прежде чем перейти с выводком открытое место, выталкивает одного детеныша вперед, так сказать, на разведку, — лучше один погибнет, чем все остальные и она. Ни кенгуру, ни кабаниха не думают — в них «думают» поколения выживших. Тех, что поступали иначе, давно уже нет. Женщина, обожающая рожденных, о нерожденных даже не вспоминает. «Всех не родишь», — говорят женщины. И даже осуждают многодетных, которым «лишь бы родить, а растут пусть сами, как трава. Всех не родишь — рожденным бы дать ума». Сентиментальность можно сохранить, только закрывая глаза на добрую половину того, что делается в жизни. Как у меня в роддоме беспутная Дудариха давила пригульного ребенка ногами — прямо в родах, когда, кажется, уже бы только родить. Литература о таком не упоминает. Очень приятное дело — литература: если материнство, то обязательно святое, если жестокость — то уже исчадие ада. А роды, беременность — о них и вообще писать неприлично: у мужчин, пожалуй, так и страсть притупиться может. Мы предпочитаем знать женщину в страсти, а не в работе вынашивания и родов. Да и саму страсть порой умудряемся отделить от «чистой», «возвышенной» любви. Наш мужской разум подсказывает нам, что роды не тема для литературы. Но именно женщины вот в этих родзалах платят за разум. Ах, ты хочешь, дочеловек, подняться на ноги, посмотреть вокруг и вверх? Ты хочешь мыслить? Ну что ж, за это заплатят твои матери, жены и дочери. Не зря в библейской легенде именно женщина выбрала плод познания — кто платит, тому и выбирать. Кто выбирает, тому и платить. Именно родящая расплачивается за прямохождение и большой мозг. За равенство богам — муки в родах.

Вот молоденькая женщина на родовом столе. Сумасшедшие глаза. Тонкая нога, поставленная на приступку, дрожит. Жалкие ноги — не такие они в любви. Дрожит большой рот. Дрожит все лицо. Дрожит рука. Рядом группа студентов. Девушки неподвижны, ребята активно сострадательны, глаза их над масками сочувственны.

— Ну, Леночка, — шепчет кто-то из них, — ну, Леночка, еще, еще тужься.

Точно такие — сколько лет тому назад? — мы с Юркой Борисовым пришли на практику в роддом. Я тогда студентом двух институтов был: во-первых, двойной набор хлебных и жировых карточек, во-вторых, и там и там мне нравилось учиться, а кем я хочу быть, все не мог решить. Но уже надо было определяться — черчение забирало так много времени, что нужно было выбирать.

Я уже хотел распрощаться с медицинским и остановиться на техническом. Юркина подружка отговаривала: «Ты что, Тоша? Будешь ты врачом где-нибудь в Сочи. Белый халат, белый колпак. Вышел утром — солнышко светит, море. Как, спросишь, самочувствие? Отдыхаем, скажут. Ну, продолжайте, скажешь им ты. А инженер? Лязг, скрежет, пыль, грязь! Подумай, Тоша!» Я и думал. Но пока решался, подошла наша очередь идти в роддом. До этого ведь только на картинках видели. Да и на картинках-то ошарашивало. А тут такое! Куда там — лязг, скрежет, пыль, грязь! Тут иной студент, а то и студенточка еле-еле по стенке выберутся и сидят где-нибудь прямо на полу в коридоре, и кто-нибудь им нашатырь под нос сует. Или их уже рвет в туалете. Юрка как раз таким оказался. Потом он уже только сзади стоял или куда пошлют бегал. А я зацепился. И практика прошла — я все там. Стали мне поручать сначала первичный осмотр, потом роды несложные принять, потом шов наложить. И ночами дежурил. Где-нибудь на топчанчике прикорну: «Если будет рожать, разбудите…»

— Леночка! Леночка, — болеют студенты, — ну, еще, еще!

— Что-то не нравится мне сердцебиение, Антон Аполлинарьевич, — беспокоится Мария Ивановна, — послушайте.

В самом деле, тона глуховаты — пережата пуповина или отслаивается детское место?

— Ой, как больно, а вы еще жмете, — стонет Леночка.

— Лена, внимательно слушайте. Как наступает потуга, дуйтесь, работайте, на четыре раза, поняли? Так. Переведите дух, но не рывком, и сразу еще. Так, так, так, давайте, давайте, давайте! Все? Прошла потуга? Когда прошла, не дуйтесь, берите маску, дышите, давайте, давайте ребенку воздух. Ну! Ну! Пошло, пошло, пошло, пошло!

Студент, держась за острое ее колено:

— Давай-давай, Леночка! Уже скоро, давай-давай!

Проступает сизый гребень — ребенок на выходе. Но все, потуга кончилась, головка отходит. Ждать больше нельзя, можем потерять ребенка. Снова потуга. Разреза Лена не замечает. Стетоскоп на животе был ей болезнен, разреза она не слышит. Синяя головка в петле пуповины снаружи. Тельце, однако, еще внутри.