И об «антропном принципе». Я плохой читатель. Что бы я ни читал, все сопоставляю со своей профессией, все перевожу на беременности и роды. Это я у сына в каких-то его научно-популярных книжках вычитал про альфа-частицу, которая однажды в миллиарды лет умудряется так искривиться, что проходит сквозь непроходимое. Воистину прав Лукреций: не прямизна, а кривизна — свобода мира! И представлялась мне альфа-частица младенческой головкой, которой надо пройти сквозь то, что у́же ее самой, — и тогда кости черепа заходят друг за друга, и сизым гребнем идет сплющенная головка там, где проход ей как бы и запрещен.
И про «тонкую подстройку» независимых структурных единиц Вселенной читал я в другой какой-то книжке, снятой с полки в комнате сына: что, возможно, только и есть одна такая Вселенная, в которой осуществимы жизнь и разум, как в нашей Солнечной системе, возможно, только на Земле и существуют они. И думал я с тревогой; хорошо, конечно, коли некий бог, или счастливое совпадение, или самоорганизация подогнали одно к другому. Но вот что-то испортило здоровую землю, здоровую женщину: химикаты ли, аборты ли, вирусный грипп, выветривание, сквозняки на лестничных площадках, муж ли какую-нибудь заразу подкинул, йодом ли дала себя ошпарить знахарке, — и обиженная земля и не очень-то сберегаемая женщина стали бесплодны. И все-таки жизнь воскресла, затеплилась — хрупкая, ненадежная жизнь. Трех отвела ты, Катенька, на цветущий луг, а этого решила доносить, а оно, дитятко-то твое, совсем не там укоренилось, того и гляди само погибнет и тебя погубит…
Да, вот оно, случилось чудо, и почему мне, именно мне, на меня возложено спасти несвоеместное дитя? Но кому же и отвечать, как не тому, кто дозрел до вопроса? Будто заранее было задумано: кто спросит, тому и отвечать. Да ведь кому же и отвечать, как не тому, кто угадал, где и что зародилось и готово погибнуть? И у слона Хортона становилось вдруг лицо Арама Хачатуровича, с темными, не то трагическими, не то усталыми, не то просто сгустившимися к старости глазами, и этому лицу не мешал горбоносый хобот. И голос у слона Хортона был учтивый и хрипловато-низкий. Вообще слон Хортон был темнокож и трагичен, как негр-саксофонист, и хобот был у него, как саксофон, изогнут…
Когда, измученный, заглянул я в палату Кати, она тихо спала на боку, и рядом с нею и в ней спал ее ребенок, которому уж точно не судьба была бы появиться. Спало ее дитя и ее возможная гибель, спали мать и дитя, слитые любовью, решением и случаем.
В кратчайшие сроки собрал я консилиум — подтвердить или опровергнуть мой диагноз. Доложил. Вызвали Катю, посмотрели. Написал я: «Внематочная доношенная беременность». По таким-то, таким-то данным. Спрашиваю:
— Ну что, коллеги, уважаемые доктора, согласны?
— Да что же, пожалуй, — говорят коллеги.
— Так подпишите.
Мнутся. Не верится им все-таки. Позора на весь город — что город, на всю страну! — боятся. Смеху потом, если ошиблись, на долгие годы: «Как это вы там, в своей тмутаракани, установили доношенную внематочную беременность!» И сколько потом ни отбивайся — мол, был у нас чудак такой, Антон Аполлинарьевич, самому пригрезилось, и нас, дураков, убедил, — ан все равно позор. Но и прогноз-то какой — если действительно внематочная, промедление не то что смерти подобно, а и есть смерть. Мнутся.
— Ну, доводы против имеются? Что можете предположить другое? Что думаете? Предлагайте свой диагноз.
Молчат. Повздыхав, один за другим все же подписывают и уходят несколько поспешно — о чем теперь говорить? Теперь, пока не вскроешь, ничего не узнаешь.
Да и мне уже не до разговоров. Теперь я уже и рад бы, чтобы ошибкой это оказалось. Ведь если не ошиблись, если и в самом деле доношенная внематочная — в какую сторону ни кинься, какую ни избери дорогу, всюду ждут катастрофы. Все-все предусмотреть, и не опоздать, и не забежать вперед. Так уж всегда с чудом — потребны немыслимые предусмотрительность и работа.
Испросил разрешения оперировать во второй гинекологической больнице — там аппаратура лучше: принудительное дыхание, наркозный аппарат, все, что достигнуто нового в технике родовспоможения на самый крайний случай. И чтобы оперировал я сам.
Полную хирургическую бригаду мне дали. Ассистировал главный врач этой больницы. Анестезиолога первоклассного отрядили.
Начали. Заснула Катя, отключилась от мира. Вроде только экраны от нее и остались — кривые пульса, дыхания. И тело, несущее ребенка.
Мой ассистент, вижу, делает все, что нужно, а не верит. Но до того ли мне — верит, не верит, лишь бы делал все как надо. Идем сантиметр за сантиметром. Мы же не знаем, что ждет нас. Только догадываться можем. Последний разрез, осторожный — и вот она, матка, а рядом — рядом, не в ней! — живой ребенок. И стенка, прикрывающая его, как папиросная бумага. И воды — прямо в полости. Господи боже мой, да легче было жизни возникнуть на Марсе, Венере, астероиде каком-нибудь каменистом, чем этому ребенку развиться в брюшной полости. И вот она была, жила, существовала. Девочка. Это сейчас удивление, изумление. Задним числом. А тогда только тюкнуло: да, угадал. И, вынув плод, перерезали пуповину и в руки — второму ассистенту. И сестричка вытерла пот у меня. Потому что перед нами страх божий, сама Катина смерть — плацента лежит на кишках, срослась с ними. Оторвать ее — и тотчас десятки сосудов, питавших ее, зафонтанируют одновременно, перевязать их в секунды невозможно, и все — гибель Екатерине Семеновне. Оставить куски плаценты, надеясь на постепенное рассасывание — тоже великий риск.
— Что будем делать, коллеги?
Оставили. Лечили.
Прошли недели, прежде чем я успокоился за жизнь Кати.
Все это время я почти не вспоминал о девочке, которую проворонил нерасторопный ассистент. Винить его не имел особого права — минута замешательства, не сумел мгновенно прочистить дыхательные пути, а ребенок слаб, на последнем пределе, еще не дышит, а, уже перерезана питающая пуповина. Тут мгновенье, замешка — и кончено.
И все же — сказать ли, завидев его в городе, я сворачивал в сторону, не мог видеть. Обходил — и забывал. Пока что.
Но вот за Катю я успокоился, и тут-то обрушилось на меня: могли, могли спасти, не спасли! Я не спас! Такою тоской, такою болью обрушилось. Места себе не находил. Метался. Даже у психиатра побывал.
— Вы переработали, переутомились, Антон Аполлинарьевич, — сказал он мне с профессиональными мягкостью и доброжелательством. — Вам не в чем себя упрекнуть, дорогой. Это у вас нервное истощение, депрессия. Давайте-ка попробуем мякенькие антидепрессанты.
Антидепрессанты я выкинул. И, видимо, не прав был. Потому что как раз в эти дни случилась моя безобразная выходка, ссора с Юркой Борисовым. Такой вечер отдыхающим людям испортил — шашлыки, сухое вино на лоне самой что ни на есть природы. Он-то ведь с самыми добрыми намерениями — за честь друга болея: чего это я до сих пор статью о нашем случае доношенной беременности не написал, рас-поз-нанной доношенной, смелый, блестяще подтвердившийся диагноз, редкий случай, спасенная женщина!
— Ребенок погиб, — объяснил я.
Никто и ухом не повел.
— Девочка погибла, — объяснил я.
Все немного уже опьянели, были полны благожелательности, поэтому в несколько голосов:
— Ты в этом виноват?!
— Ты отвечал за ребенка?!
Как дирижер, снижающий звук, Юрка сделал жест, утишающий споры. Он имел сказать существенное — что смертность ребенка при доношенной внематочной составляет до восьмидесяти пяти процентов.
— И смертность матери, кстати сказать, ты это знаешь, Антон, тоже немалая, тем более как в этом случае — плацента на кишках!
Что было ему объяснять? Что я не с процентами, а с Екатериной Семеновной и ее ребенком имел дело? Что не проценты сожрали ребенка, а нерасторопный ассистент?
— И наконец, — сказал Борисов с торжеством эрудита, — учти, старик, пятьдесят процентов внематочных детей родятся не-пол-но-цен-ными. Так что евгеника — а это, старик, не глупость и не лженаука, поверь трезвому моему уму — вообще бы считала сохранение плода, зародившегося и возросшего в столь неблагоприятных условиях, не-ра-цио-нальным!
Я и тут еще сдержался. Это кому же оценивать, быть ребенку или не быть? Ах, мыслящие решат? Одни делают, другие мыслят и решают? Одни принимают жизнь — в слизи, в крови, в муках, а другие, значит, решают, быть ей или не быть? А с человечеством — как? Что решим с человечеством? Сколько жестокости, глупости, вплоть до пыток и унижения себе подобных, на счету у человека и человечества — так что ж, уничтожить его? Отслоим-ка его от Земли, лишим питания и воздуха, выскребем Землю до каменистой мантии, а потом, спустя миллиарды лет, нарастет авось новый гумус, и, как знать, может, следующее человечество окажется удачнее? Пространств у нас много, и планет, и звезд, и вселенных, евгеника — не дура, благоразумие — не пустяк.
Но это и все, что мог я сказать. Не было, не было у меня железных доводов, чтобы доказать, что альфа-частице необходимо извиваться, продираться сквозь железобетонный ядерный барьер, прокапывать ход сквозь миллиарды лет, что жизни необходимо зародиться на каменистой «безвидной» Земле и, огражденной тонкой пленкой озона от беспощадного излучения, бороться. Не было и нет у меня этих железных доводов, как нет их, когда убираешь с улицы из-под колес машин выводок слепых котят и тем множишь их мучения. Как нет этих доводов и тогда, когда спасаешь покалеченную собаку в чужом городе.
Борисов продолжал что-то вещать пространно и самодовольно. И тогда я выругался, безнадежно и грязно, и ушел от них от всех, слышал, что они ищут меня, но не хотел никого видеть. Одно я знал наверняка: слон Хортон раздавил хрупкое птичье яйцо. Раздавил. И был кругом позорен и не прав.
Дягилева, кстати сказать, родила, сама родила здорового крепкого ребенка. Схватки стали сильными, и ребенок развернулся правильно. И упрекать следовало уже не ее, а меня — за тайное раздражение и торопливость. Женщины в таких случаях говорят: судьба. Или же: не судьба. Очень удобно: не надо напрягаться, мучиться и испытывать чувство вины. Ребенок родился — и все тут. Интуиция? Случай? Лежал поперек — развернулся как надо.