Серый Человек, мягко ступая, вышел из подъезда. Теперь он ясно видел, что не ошибся. Мимо шагал пожилой подтянутый мужчина, бодро отмахивая рукой в такт шагам. Охотник изогнул кисть вовнутрь, и, выброшенный пружиной из ножен на предплечье, нож лег рукояткой в ладонь. Скользящий подшаг, стремительный блеск стали, плавные косые движения снизу вверх и сверху вниз, слитые в одно – и клиент мягко осел, поддерживаемый Серым Человеком. Кровь скупыми толчками вытекала из узкой раны на шее, чуть ниже правого уха. Охотник помог уже бездыханной жертве опуститься на покосившуюся скамью, словно поддерживая споткнувшегося человека, и провел указательным пальцем по ране. Поднес палец ко рту, лизнул. Сплюнул и шагнул в сторону. Уже уходя от жертвы, он криво усмехнулся и желчно бросил:
– Могло бы быть и повкусней – священник, как-никак.
«Но что я мог, Мирка, что я мог сделать? Я не пытаюсь оправдываться – к чему? Но я не знал, да и по сей день не знаю – кто я? У меня не было ничего – ни имени, ни лица, ни дома, ни семьи. Я не знаю, что такое материнская забота и ласка, я даже не знаю своих отца и матери. Кто я, откуда, зачем? Все эти вопросы тревожили, мучили меня в юности, доводили до безумия. А потом смирился, и делал то, на что был натаскан.
Мне тяжело помыслить об иной жизни. Я никогда не смогу представить, как это – жить со своими родителями, а не с приемными, которые лишь пасут тебя, как овечку или барашка с ценной шерстью; как беззаботно и весело (со своими детскими проблемами, конечно) ходят в школу, ссорятся, мирятся и дружат двенадцати-пятнадцатилетние. Тайной за семью печатями для меня навсегда останутся прогул уроков, первая юношеская любовь, ревность, выпускной бал, студенческая жизнь, какое-то ощущение свободы и избавления от опеки родителей. Такие мелкие, простые и тихие радости – они недоступны были мне!
Когда другие дружили, ссорились и мирились, я был замкнут в узком – и в чем-то даже самодостаточном – мирке спецшколы, где не было никого, кроме меня и трех-четырех человек, которые денно и нощно оттачивали мой ум и тело. Сверстники неумело дрались или изучали боевые искусства, чтобы эффектно дать обидчику в глаз – я шлифовал технику наиболее эффективного выведения противника из строя, убийства одним коротким незаметным движением. Вместо свиданий, неумелых поцелуев и ревности я изучал всевозможное оружие, какое только мог использовать: от меча, ножа и сабли до зубочистки, пластмассовой расчески или хитро свернутой денежной купюры; от артиллерийского орудия, пулемета и пистолета до лука, пращи и рогатки.
Девять лет, Мирка, девять лет! Временами это был ад, казавшийся раем; временами – рай, казавшийся адом. Почти все девять лет моим миром были одиночная келья – три на три метра, – стрельбище, зал борьбы и классная комната, да ограниченные участки тайги, где я учился маскироваться, выживать или находить засады противника, в мою память вбили подробнейшие карты десятков областей, сотен крупных и мелких городов, их подземных и наземных коммуникаций.
И лишь на девятом году обучения я ненадолго покидал школу, увидел мир во всем его многообразии, увидел новые лица людей, которых я не знал. Только теперь я начал понимать, что такая система воспитания и обучения была обусловлена не соображениями секретности, а совсем другими – нас приучали к одиночеству. И, надо сказать, весьма успешно. Плюс ко всему, нас, аномалов, старательно изолировали друг от друга…»
Крысолов перестал стучать по клавиатуре и, прищурив глаза, внимательно вслушался в вой ветра и грохот волн о каменистый берег. В этом шуме он явственно выделил знакомый звук, который невозможно было ни с чем спутать, – ворчание дизельного двигателя, работающего на малых оборотах. Бот пришвартовывался в бухте, чтобы привезти новую смену соглядатаев-охранников. Крысолов тонко улыбнулся и чиркнул ногтем по полированной ножке стола, за которым сидел.
Это была уже восьмая засечка.
«Я вышел в свет двадцатилетним. Мой багаж знаний был весьма необычен – от стратегии и тактики боевых операций, криминологии до классической поэзии, богословия, латыни и медицины. Но я все равно был однобок, аки флюс. Мой первый боевой опыт был банален, до колик в животе – темный парк, замордованный мальчонка, тонкая девочка, распяленная на свежей весенней травке. И то ли пять, то ли семь великовозрастных дебилов с торчащими палаткой штанами. Нелепо и смешно. Три трупа, ужас в глазах спасенных и выволочка от куратора.
Потом уже были и «красноярское дело», и «ташкентское дело», и еще тысяча и одно дело, известные и неизвестные. Кто-то из моих объектов стал – посмертно – прославленным маньяком, кто-то попал в скупые строчки: «Найден неопознанный труп…» А в какой-то момент я стал «комбайном». Кстати, так охарактеризовали и товарища Чикатило за то, что он, не разбирая, убивал и женщин, и девочек и мальчиков. Так и я – убивал и аномалов, и обычных маньяков. Мне было легче их находить, чем органам, – у меня тонкий нюх на насилие.
Мирка, Мирка… Как вспомню, каким я вышел в мир – дурно становится. Идейный и девственный. До этого вся моя энергия уходила на то, чтобы стать самым быстрым, самым неуязвимым, самым смертоносным. Тут уж не до секса, не до любви. Тут – Предназначение. Но я вышел в мир.
Смех и грех, как я терял невинность! Пани, лет так на пятнадцать старше меня, как она восхитилась моей неумелостью! И как потом опешила от моего схватывания на лету, моей неутомимости – и сверхвыносливости. Извини за откровенность, но я до сих пор удивляюсь – как она выжила? Их много было потом, менялись, как пересыпающиеся цветные стекляшки в детском калейдоскопе, – такие же красивые, славные, но пустые и ни к чему не обязывающие. Какие, к черту, чувства?!
Знаешь, я сам не могу определить свой возраст. Вот, говорю: вышел из школы двадцатилетним, а сколько мне на самом деле тогда было – даже и не знаю. Какие-то периоды обучения я был словно в тумане, в бреду. Смешно, но я, пожалуй, один из очень немногих живущих ныне, кто не знает своего дня рождения. Именин, наконец. Иногда мне даже казалось, что я не живу, а брожу по кругам дантового ада. Как известно, в аду плохо лишь тем, кто там не родился. Буддисты, правда, на это смотрят по-другому, но не в том суть.
Лишь знакомство с тобой все изменило. Я понял, что живой, что этой жизнью можно наслаждаться и ею же можно быть крепко ушибленным. Вот я и ушибся. По своей воле – но ушибся. Впитанное, накрепко влезшее под кожу воспитание одиночеством сыграло со мной злую шутку. Я хочу быть с тобой, но не могу быть не один…»
Компьютер глухо тренькнул, оповещая о прибытии послания по сети. Крысолов быстренько записал набранный текст в память и открыл файл почтового сообщения.
«Змей ждет тебя», – прочитал он, И короткая строка адреса в Интернете.
– Я вас, мать вашу, за жопу взял. Вам уже, суки, деваться некуда, – тихо прошептал он и хлебнул еще один добрый глоток.
Старший лейтенант Ковалев промерз до костей, лежа на крыше сарая. Рубероид легко проморозился за ночь, он, несмотря на теплые дни, быстро отдавал тепло в первой половине ночи и сейчас был холоднее льда. Даже одетый в зимнюю куртку и теплые ботинки, опер сотрясался от крупной дрожи. За ночь Ковалев принял четыре полновесных глотка водки из фляжки и пока не хотел увеличивать дозу.
Уже рассвело, и старший лейтенант в свой бинокль отчетливо видел барачные – правда, из силикатного кирпича – строения бывшего пионерлагеря какого-то «Хренсекретприборстроя», ныне превращенного в пристанище местной общины секты Синро Хикари. Ковалев провел на крыше дома уже три ночи, но ничего противозаконного не обнаружил.
Он хотел уж было слезать, хлебнуть водки от души и идти на станцию, но поднес для очистки совести бинокль к глазам. И замер. К центральному зданию, бывшему некогда административным корпусом пионерлагеря, подъехали три грузовика, с которых лысые сектанты в широких черных штанах-юбках стали сгружать зеленые ящики – длинные узкие и короткие широкие. Прослуживший в свое время при артскладах Таманской дивизии Ковалев мгновенно узнал ящики: узкие – автоматы Калашникова; широкие – боеприпасы.
Враз прошли усталость и дрожь. Старший лейтенант широко улыбнулся и, не отрывая бинокль от глаз, сделал подряд пять крупных глотков из фляжки. Холодная водка округлой ледышкой скользнула по пищеводу и зажгла костер в желудке.
«Мирка, я надеюсь, что этому посланию никогда не попасть тебе в руки, что все, что здесь написано, я скажу тебе лично. Но судьбу не купить и не одолжить, поэтому я и отсылаю письмо на Витькин адрес с пометкой „не распаковывать месяц“. Если я не свяжусь с ним в течение месяца, то он принесет тебе дискету с этим посланием.
Я люблю тебя. Я любил тебя всегда. С той самой встречи в ботаническом саду. Я, наверное, глупец, но у меня хватило ума понять и мужества признать это. Грозный ветер веет над нами, ломая деревья и расшвыривая людей по сторонам. Нет ничего непреходящего, все – нестойко и временно. Но я все равно говорю тебе: я люблю и любил только тебя. Глупость, но я готов платить за эту любовь по самой высокой ставке. А ставка сейчас, как в том старом польском кино, – «больше, чем жизнь».
Ветер не может дуть вечно, буря никогда не приходит навсегда. Когда она кончится, мы должны понять – кто мы и где мы? И тогда наступает Час Прозрения. Но горе тому, кто в этот час мечется и смущен. Удел его – вечная неприкаянность и уныние.
Именно поэтому я сейчас делаю то, что делаю, ибо не хочу быть среди унылых и неприкаянных. Ибо в Час Прозрения хочу ответить одним дыханием с тобой: «мы здесь и сейчас». Прости, если ты получишь это письмо…»