— Леня, ты что? Ты куда, Леня?
Ну, а я лишь бормочу что-то невнятное, чуть не силой заталкиваю их в дом и, не разбирая дороги, не оглядываясь на Манечку, бегу, бегу в амбулаторию.
И теперь первый снег для меня уже не белый, не пушистый, а какой-то весь ноздреватый, серый и пахнет паровозной гарью. И думается мне страшное: Манечка говорит не всю правду, с мамой случилось несчастье, работа на стрелке у поездов — очень опасная.
Я не помню, как влетел в амбулаторию. Я очнулся лишь тогда, когда увидел в распахнутой двери кабинета сутулую, склоненную фигуру фельдшера; очнулся и вижу: на полу, на носилках, лежит мама. Она лежит ногами к двери, укрытая до подбородка серым казенным одеялом, в головах — телогрейка. Лицо у мамы бледное, щеки ввалились, нос — тонкий, острый, губы почти бесцветные. Но мама, обернув лицо к фельдшеру, что-то негромко говорит и даже приподымает лежащие поверх одеяла руки.
Я как встал в двери, так тут и прижался к светлому косяку. И всхлипнул, и вздохнул: жива! Мама жива… Она здесь, она рядом, она тоже увидела меня и манит к себе рукой.
Я шагнул от косяка, встал коленками на гладкий линолеум, на пол. Глаза мои очутились вровень с мамиными глазами. Они, карие, в окружения чуть вздрагивающих ресниц, даже сейчас показались мне веселыми. Только в уголку каждого из них медленно копилась прозрачная слеза.
Мама подняла руку, глаза утерла. Потом потянула с меня шапку, потрогала мои волосы.
— Вот, Ленюшка, заболела я. Совсем заболела. Абрам Васильевич отправляет меня в больницу.
— И немедленно! — сказал фельдшер таким голосом, будто с кем спорил. — И немедленно! Первым же поездом. А не посадят на поезд, повезу на автодрезине.
— Что с тобой, мама? — спросил я.
Мама повела головой, глаза ее опять влажно блеснули. Абрам Васильевич все тем же резким голосом произнес:
— Нужна срочная операция. Твою маму принесли сюда на руках. Я сделал все, что мог, но этого мало!
— Это все из-за той рельсины, Ленюшка, — едва проговорила мама. — Думала, перемогусь, пройдет, а оно все хуже да хуже… Под утро на смене совсем свалилась.
— В больнице резать будут? — испугался я.
— Что значит «резать»? Почему резать? — рявкнул на меня фельдшер. — Это курицу режут. Гуся режут. А человека о-пе-ри-руют! Возвращают ему здоровье, ставят на ноги, если хотите знать!
Он даже поднялся со стула, тряхнул перед собою растопыренными руками и даже притопнул, показывая, как ставят больного человека на ноги. И, странное дело, чем грознее он смотрел на меня, чем громче кричал, тем легче мне становилось. Я сразу поверил, что все так и будет, как предсказывает Абрам Васильевич.
Но тут в амбулаторию вбежала медсестра с узелком в руках. Следом за ней вошла тетка Евстолия. С грубых мужских сапог ее на гладкий линолеум падали мокрые ошметки снега; зимний теплый платок на ней замотан тоже кое-как.
Бабашкина загородила дверной проем; она кого-то отпихивала, не пускала. Но вот не справилась, и в кабинет заглянула востроглазая Анна Федоровна. Она увидела носилки, увидела маму и запричитала на всю амбулаторию:
— Ой, да ты ангел наш, Катюшенька! Ой, да ты что это над собой исделала! Да на кого ты нас покидаешь, сиротинушка?
— Молчать! — крикнул Абрам Васильевич, и старуха смолкла и опять исчезла за спиной Евстолии.
Манечка опустила мягкий узелок на стул, сказала маме:
— Вот мы с Наташей собрали все, что наказывала. Прости, пришлось порыться в комоде.
Мама заплакала:
— Как теперь Наташка-то с Шуркой будут? Леня. Ты теперь старший в доме. Покрепись, милый. Постарайся. Может, недолго. Может, меня и верно на ноги скоро поставят.
А тетка Евстолия басит:
— Ну, ну, ну… Что ты, Катерина! Маленькие останутся не с одним твоим Леней. Мы разве нелюди? Езжай, лечись, все будет в порядке.
Я стою, тоже киваю головой: «Да, мол, конечно. Все будет в порядке. Я все сделаю, только возвращайся скорей». А вслух сказать ни единого слова уже не могу.
Абрам Васильевич надевает пальто, надевает каракулевую шапку пирожком, сам берется за носилки и командует женщинам:
— Подхватывайте!
Я тоже хватаюсь, но тетка Евстолия отпихивает меня:
— На вокзал не ходи, не надо. Посадим без тебя, не бойся. С ней Абрам Васильевич поедет. А ты беги к ребятишкам — небось изревелись там. С вокзала я зайду.
Мама ничего не говорит, не может. Она лишь тихонько ладонью отмахивает мне: «До свиданья, мол… Иди, иди».
Я долго стою на ступеньках амбулатории, смотрю, как по скользкой дороге к вокзалу несут маму: впереди, сутулый, в длинном пальто, шагает Абрам Васильевич; сзади, неудобно ухватив по одной ручке носилок, семенят не в ногу высокая старуха Бабашкина и худенькая Манечка. Анна Федоровна суетится, хочет пристроиться то к одной, то к другой женщине, но дорога узкая, места не хватает, и Анна Федоровна все время остается сзади, не при деле.
Глава 8СВОЙ ДОМ
К дому я шел тихо. Все думал: как-то там, на вокзале, посадят маму? Я не раз видывал нынешнюю посадку, Пассажирские поезда — редкость, возле вагонов — толчея, бой. Проводники орут, страшно ругаются, на документы и на билеты не смотрят. Да и где тут смотреть, когда толпа вот-вот и проводника стопчет, и сама себя передавит, и, того гляди, вагон перевернет. А ведь маму в такой толчее надо внести на носилках.
Когда я пришел домой, там тоже все было вверх дном. Комод раскрыт, из ящиков торчит белье, ребячья обувь валяется на полу, в комнате холодина, печь не топлена. Малыши сидят в спальне на маминой постели и молчат.
Я прямо в пальто сел напротив них на свою кровать, снял шапку. С чего, думаю, начинать теперь?
Наташка спрашивает:
— Правда, маму увезли в больницу?
— Правда.
— А когда она вернется?
— Ну вот, не успела уехать, а тебе сразу вернется. Как поправится, так и вернется.
— Мы одни теперь будем жить?
— С кем же еще? Одни.
Наташка помолчала, подумала, поводила пальцем по одеялу:
— Знаешь, что…
— Что?
— Давай, ты будешь теперь как будто наш папа, а мы как будто твои дети. Ладно?
— Ладно, — говорю я, а самому так тошнехонько, что если бы не ребятишки, то уткнулся бы в постель, закрылся сглуха одеялом и ничего бы не слышал, ничего бы не видел.
Тут Шурка молчал, молчал и спрашивает:
— А завтракать-то мы теперь будем?
Я сразу спохватился, говорю:
— Будем! — И оттого, что надо было куда-то бежать, что-то делать, мне стало немного легче.
Потом, слышу, на крыльце кто-то затопал, зашаркал веником, обметая с обуви снег, и глухо постучал в толстую дверь. Стучаться в незапертую дверь у нас мог один-разъединственный человек. Ребята с радостным визгом: «Тоня!» — спрыгнули с кровати, побежали к порогу. Открывать дверь они не стали, а по недавнему, очень приятному для них правилу, прокричали:
— Можно!
Тоня вошла, протянула малышам руки в ярких варежках.
— А у нас мама в больнице, — опять хором закричали ребята и начали стаскивать с Тониных рук варежки. — Раздевайся!
— Я знаю, — сказала Тоня. — Я знаю, что у вас мама в больнице.
Она оглядела комнату.
— Беспорядок какой… — Повесила на вешалку свое пальто, прошла в комнату и начала носком сапога поправлять сбитые половики. Потом поправила скатерть на столе, потом подошла к раскрытому комоду, задвинула ящики, и делала все это, никого из нас не спрашиваясь.
И тут меня отпустило совсем. Я сбегал на улицу, принес охапку колотых дров, с грохотом свалил возле печи — в доме запахло сосновым бором.
А когда я собрался чистить картошку, Тоня отняла у меня нож:
— Давай, это сделаю я с Наташей, а ты затапливай печь. Картошку чистить я умею, а печь затапливать — нет.
— Ну да? — удивился Шурка. — Я и то умею. Только вот спички от меня прячут.
— Так у нас в Ленинграде печки нет. У нас примус вместо печки, такой, как у Валерьяна Петровича.
Шурка лукаво прищурился:
— Врушенька! Примус-то и у нас есть. В чулане. А вот зимой как? На примус греться залезаете, что ли? А валенки где сушить?
— Мы валенки не сушим. Мы валенки над примусом подвешиваем и коптим. Знаешь, как в копченых валенках бегать хорошо? Они горячие, пятки жгут — в два счета долетишь, куда надо.
Шурка с Наташкой хохочут, а она и сама довольна, что развеселила ребят. Она улыбается, а сама в это время срезает с картошки узкую ленту кожуры. Руки ее, чтобы не замочить рукавов, открыты до локтей, и на ее тонком запястье мне видна голубая жилка, а рядом с жилкой светлое пятнышко шрамика. Я смущенно отвожу глаза, принимаюсь растапливать печь.
Я укладываю в темную глубину поленья клеткой, подсовываю сухую лучину, чиркаю спичкой. Растопка загорается быстро. Багровое пламя начинает охватывать нижние поленья. Из полукруглого устья, словно из пасти дракона, тянутся длинные языки дыма. Но спустя пару минут дым исчезает, и печное нутро полно ровного, сильного огня. Там теперь не дракон. Там теперь скачут, взмахивая красными и желтыми крыльями, золотые птицы. От их перьев идет ослепительный жар. Они весело попискивают, трещат — чугуны теперь ставить в самый раз.
Чугуны закипают скоро, вода в них начинает бурлить ключом. В кухне становится тепло, уютно, и даже не верится, что день этот для нас печальный. Но когда я вынул из печи и поставил на стол горячую картошку, Тоня вдруг засобиралась домой. Только Тоню мы домой не отпустили. Я закинул ее пальтишко подальше на печку, а Шурка с Наташкой вцепились в Тоню и давай усаживать к столу.
— Вот, — сказал Шурка, — будьшто ты у нас в гостях.
Он подкатил к Тоне по столешнице самую вкусную, прихваченную жаром картофелину, а я стал раздавать хлеб.
Хлеб мы выкупали накануне. Он хранился в кухонном шкафу, в чистом полотенце. Мама заранее делила его на три части — на утро, на обед и на ужин. А каждая часть разрезалась на четыре куска: один для Шурки, один для Наташки, и нам с мамой — по одному. Все куски совершенно одинаковые, бери себе за столом любой, но помни; сыт ты или не сыт, а на твою долю причитается один-единственный ломтик. И мы помнили. Помнили, хотя хлеба досыта уже давным-давно не едали.