Тема непризнанного гения — одна из любимых тем Нодье. О непризнанных гениях много и охотно писали романтики, однако они, как правило, выводили в своих произведениях вымышленных героев-творцов, которых сталкивали с неспособной оценить их дар филистерской толпой. Нодье же переводит тему в исторический план; его любимые ”герои” сталкиваются в неравном бою не с толпой, а с историей, которая неумолимо вычеркивает их имена из памяти потомков. Нодье же хочет эти имена восстановить и, таким образом, самолично вступает в борьбу с историей, отвоевывает у нее незаслуженно забытых авторов. У этой борьбы были и сугубо личные причины: Нодье (отчасти из кокетства, но отчасти и вполне искренне) считал себя писателем несбывшимся, не состоявшимся до конца. Статья о Сирано де Бержераке начинается с язвительного и горького признания: ”Увы! говорил я однажды сам себе, печально размышляя о том, что останется от всех трудов моей жизни, так вот к чему приводит то, что именуют творческим путем писателя! Вечное забвение после смерти, а иногда и до нее! Стоило труда писать! А ведь я был изгнанником, подобно Данте, узником, подобно Тассу, и влюблялся куда более страстно, чем Петрарка. Скоро я ослепну, как божественный Гомер и божественный Мильтон. Я хромаю меньше, чем Байрон, но зато стрелял гораздо лучше него. В естественной истории я разбираюсь не хуже Гете, а в старых книгах — не хуже Вальтера Скотта и каждый день выпиваю на одну чашку кофе больше, чем Вольтер. Все это — бесспорные факты, о которых потомки не услышат ни ползвука, если, конечно, у нас будут потомки. В таком случае, решил я, поразмышляв еще четверть часа, мне, очевидно, чего-то не хватало. Мне не хватало двух вещей! — воскликнул я через полчаса. Во-первых, таланта, приносящего славу, во-вторых, необъяснимого благоволения случая, который эту славу дарит”[17].
Несправедливость случая и жестокость истории тревожили воображение Нодье — и он делал все, что было в его силах, чтобы авторы, достойные посмертной славы, обретали с его помощью новую литературную жизнь.
Наконец, в защите старины, которой посвящены едва ли не все библиофильские сочинения Нодье, довольно силен и элемент эпатажа. Когда Нодье хотел, он бывал глубоко современен и историчен — приведем в пример хотя бы его теорию мелодрамы: он обратил внимание на этот излюбленный жанр бульварных театров и вместо того, чтобы облить его высоколобым презрением, увидел в нем мощное, но плохо используемое средство благотворного воздействия на народное сознание. Нодье рассуждал так: во время Революции на улицах и площадях происходило столько потрясающих душу сцен, что никакая трагедия не могла с ними соперничать, — так родилась мелодрама, ”бурная, как бунт, таинственная, как заговор”; народ любит ее и вместо того, чтобы корить его за непонимание Аристотелевых правил, следует обучать его с помощью мелодрамы уважению к добру и красоте.
Однако подчас тот же Нодье словно забывал о том, что всякая эпоха достойна серьезного, уважительного рассмотрения. Ему очень не нравилось то время, в которое ему довелось жить, не нравился буржуазный уклад жизни и образ мысли. Говоря современным языком, Нодье был противником технократии — не самого технического прогресса, но того забвения духовных ценностей, которым он чреват. И вот с этой новой, буржуазной культурой Нодье решительно не желал примириться — он отказался признать за ней хоть какие-нибудь достоинства и принялся настойчиво убеждать своих читателей, что абсолютно все уже открыто, придумано и изобретено в далеком прошлом, что современность не способна ни на какое творчество и совершенно бесплодна. Такой полный и демонстративный отказ от современности иначе как эпатажем и не назовешь.
Характерны интонации, в которых Нодье ведет разговор с читателем. Он охотно надевает маску ”доброго старого дедушки”, который с высоты своей стариковской опытности поучает молодых несмышленышей (эта интонация особенно отчетлива в статье ”Юным девушкам”). Ею, между прочим, можно объяснить и многочисленные повторы в статьях: думается, Нодье не потому в третий или четвертый раз повторяет одну и ту же мысль (о праве украшать книгу богатым переплетом, о несовершенстве полиграфического исполнения современных книг и т. д.), что не может придумать ничего иного; нет, он твердит одно и то же, как человек, разуверившийся в том, что его поймут сразу, и надеющийся, что, может, хоть с третьего раза упрямое юное племя соизволит внять его советам. Его тон в этих случаях — это брюзжание старика, которого раздражает легкомысленная молодежь, но старческое это брюзжание то и дело оборачивается мудростью человека опытного и наделенного обширными познаниями.
Но нередко Нодье изъясняется по-другому — язвительно и одновременно уклончиво. Его любимый оборот — цепь оговорок, что-нибудь вроде: ”Я советую моим будущим читателям, если, конечно, в будущем у этой книги найдутся читатели, что сомнительно…” Он обожает умалять свои заслуги, подчеркивать незначительность затрагиваемых им тем, отмежевываться от борьбы литературных партий (себя он не желает причислять ни к классикам, ни к романтикам, дабы сохранить свободу суждений и о тех, и о других). Доля нарочитости есть и в той скрупулезности, с которой Нодье присматривается к микроскопическим деталям того или иного библиографического описания. Французский знаток древностей начала XVIII века Жак Лелон (Нодье упоминает его в статье ”О масонстве и тематических библиотеках”) сказал однажды своему другу философу Мальбраншу в ответ на упреки в излишней дотошности: ”Истина так любезна моему сердцу, что я не хочу пренебрегать ничем, что помогает приблизиться к ней, пусть даже речь идет о совершеннейших мелочах”. Конечно, когда Нодье обсуждает написание фамилии забытого поэта-аптекаря из города Пуатье (рецензии на ”Учебник книгопродавца и любителя книг” Брюне), им движет любовь к истине — но не только. Дотошность эта — своеобразный вызов публике. Библиограф-профессионал ограничился бы простой констатацией: на конце фамилии поэта-аптекаря следует писать t, а не s. Нодье же не просто уточняет орфографию, но лишний раз подчеркивает свое расхождение с эпохой; он словно говорит современникам-буржуа: вы зарабатываете деньги, вам нет дела ни до поэта Констана, ни до написания его фамилии — а я назло вам буду размышлять об этом, каким бы бессмысленным ни казалось вам мое занятие.
Пожалуй, ни в одном из вошедших в наш сборник сочинений писатель не дразнит публику так сильно, как в эссе ”О совершенствовании рода человеческого и о влиянии книгопечатания на цивилизацию”. В самом деле, что эта за библиофил, который яростно клеймит книгопечатание и видит в нем едва ли не источник всех зол?! Что за историк, который доказывает, что ни в XVI, ни в XVII, ни в XVIII столетии литература и наука не создали ничего оригинального и значительного?! Многие аргументы, приводимые Нодье в подтверждение парадоксальной мысли, что книгопечатание не оказало человечеству ни единой услуги, а лишь принесло вред, так несправедливы, что, кажется, автор и сам сознавал, как в порыве гнева теряет объективность. Однако и в этой статье есть ”рациональное зерно”: Нодье напоминает о том, что полезность всякого изобретения зависит от того, в чьи руки оно попадает, каким целям служит. Так вот, современная культура, по мнению Нодье, не нашла изобретению ”майнцского ремесленника” Гутенберга достойного применения[18]. Нодье казалось — и некоторые основания на то у него имелись, — что его современники печатают, издают и покупают книги, заботясь в первую очередь не об истине или о добре, а о деньгах. В полемическом запале он забывал, что не все современники выпускают только пошлые романы и глупые брошюрки, что среди них есть такие поэты, как Гюго и Ламартин (обоих Нодье высоко ценил), такие прозаики, как Бальзак (который в знак глубокого уважения к Нодье посвятил ему в 1842 году свой роман ”Баламутка”) или Стендаль. Он представляет дело так, как будто последней истинно творческой эпохой в жизни Франции был XVI (в лучшем случае XVII) век, а все, кто жили и писали позже, лишь повторяли — иногда сознательно, а иной раз и по неведению — сказанное до них.
Такой подход, конечно, своеобразная патриархальная утопия, перенесенная из истории общества в историю литературы и книги. В своем антииндустриальном, антитехнократическом стремлении в глубь истории, к ее патриархальным истокам, Нодье доходит даже до того, что советует ученому, если он молод и полон сил, не закрываться в своем кабинете, а выучиться какому-нибудь ремеслу (статья ”О масонстве и тематических библиотеках”); таким образом он надеется приблизить свою эпоху к той поре, когда тон в культуре задавали люди, подобные Альду Мануцию Старшему, — образованные ремесленники в высшем смысле этого слова, одинаково превосходно работавшие и руками и головой. Любопытно, что в этой апологии ручного труда и его союза с литературной деятельностью Нодье не одинок: эта позиция была близка многим романтикам. Англичанин С. Кольридж наставлял юных авторов: ”Никогда не делайте литературу своим ремеслом <…> всякое избранное вами поприще или ремесло предоставит вам многочисленные и важные преимущества сравнительно с положением человека, занятого исключительно литературою и целиком зависящего от продажи своих сочинений ради удовлетворения жизненных потребностей”[19]. Немец Новалис, по словам Н. Я. Берковского, ”как все романтики, не сомневающийся в родстве труда материального с трудом духовным, с искусством и поэзией”[20], воспевал быт честных ремесленников, прозревая в нем основу мира.
Разумеется, утопия Нодье очень уязвима; слабые стороны ее так очевидны, что не нуждаются даже в подробной критике: ясно, что культура не стоит на месте и не может в течение трех столетий работать ”вхолостую” (кстати, когда полемический задор не кружил Нодье голову, он и сам на деле опровергал свою пристрастную концепцию; его восторженный анализ прозы Дидро или языка революционной публицистики