Само собой разумеется, что у хорватов, как у представителей маленькой нации, особый пунктик — масштаб. В разговорах они любят использовать такие выражения, как «нравственная скала», «великан духа», «хорватский титан». Если у писателя возникает проблема с самооценкой, страна всегда придет на помощь.
Хорваты часто возносят свою литературу до поднебесных высот, используя для этого метафоры из альпинистского лексикона. Но будучи, в сущности, приморскими жителями, они нередко путаются в метафорах. Вот как С.Л., известный хорватский интеллектуал, профессор хорватской литературы хорватского и зарубежных университетов, высказался о хорватской литературе:
«Подобно тому как мать почти всегда заботливее относится к ребенку, умственно неполноценному, хрупкому, слабому, болезненному, учащемуся в специальной школе, так и я часто — не всегда, но часто, — превозношу хорватскую литературу выше Гималайских вершин, к которым стремлюсь и по долгу службы, и интеллектуально, и духовно. Хорватская литература имеет свои вершины, свои маяки. Возможно, они ничтожны в сравнении с Гималаями, но они олицетворяют наше стремление к этим вершинам. Холодность, равнодушие и высокомерие, исходящие от Гималаев, следует воспринимать спокойно: если мы будем упорны в нашем немом диалоге с европейскими высотами, придет время и новые маяки уловят — уловят сами, практически без всякого диалога или пропаганды, — наше Слово, которое обогатит и их самих». Профессор С. Л. заражает студентов любовью к хорватской литературе, воплощенной в одной- единственной идее: «Литература как таковая — как феномен человеческого духа — имеет вертикальную ось, и если вы действительно хотите установить с ней диалог, знайте: она доступна лишь гигантам, лишь Гималайским вершинам». «Достоевский остается одной из вершин моих Гималаев», — добавляет профессор.
Хорватия — это не Непал. Столица Хорватии Загреб гордится своим единственным десятиэтажным «небоскребом». Поэтому хорваты, естественно, обожают вертикаль. В речи они с потрясающей частотой используют выражения типа: «духовная вертикаль» или «нравственная вертикаль». «Смотрите на него, — говорят они, — он воплощение нравственной вертикали».
Типичный пример — президент союза хорватских писателей. Почти десять лет он в качестве «воплощения нравственной вертикали» требовал от писателей, чтобы они стали «совестью нации». Многим нравилось то, что он говорил, и они спешили откликнуться на его призыв. Разумеется, речь идет о писателях-мужчинах. Ни одну женщину «вертикалью» никогда не объявляли.
Между тем, мое публичное предложение — создать статую президента Союза хорватских писателей в натуральную величину и назвать ее «Моральная вертикаль», — дабы каждый писатель держал ее копию перед собой на письменном столе как напоминание о том, какой должна быть истинная литература: как это ни удивительно, отклика не нашло. Возможно, потому, что у большинства хорватских писателей нет письменных столов.
В русле своей зацикленности на масштабах и значительности хорватская ежедневная «Утренняя газета» выступила спонсором одного читательского опроса, инициированного журналом «Тайм». «Тайм» назвал Альберта Эйнштейна человеком века. Человеком столетия для Хорватии стал Тито. Мирослав Крлежа, который создал достаточно книг для маленькой хорватской литературы, чтобы она могла называть себя литературой, занял почетное девятое место. Второе отошло к Франьо Туджману, президенту Хорватии и еще одному талантливому писателю. Военный преступник Гойко Сужак занимает скромное девятнадцатое место, в то время как другой, более крупный преступник Анте Павелич — на шестнадцатом.
Хотя большинство хорватов не любят г-на Крлежу за то, что он про них писал, хотя оппортунисты обвиняют его в оппортунизме, полуграмотные — в отсутствии эрудиции, бездари в избытке талантливости, голосовавшие хорваты великодушно поставили своего великого писателя на девятое место. Хотя большинство хорватов считают, что не только книги, но и вообще бумага, кроме туалетной, — всего лишь источник пыли, Мирослав Крлежа умудрился занять девятое место. Прекрасно быть хорватским писателем, ведь у него имеется великолепный шанс занять девятое место в третьем тысячелетии.
Хорватские писатели — преимущественно мужчины. Быть хорватским писателем — сексуально. Писательский труд делает хорватских писателей привлекательными, укрепляет их чувство собственного достоинства и внушает им, что они незаменимы. Все это весьма способствует полноценной интимной жизни. Многие хорватские писатели многократно в течение своей жизни меняют жен, выбрасывая старых на помойку. Хорватские писатели не только вечны, как всякие писатели, они также и вечно молоды. Сорокалетних называют «наши юные писатели», а пятидесятилетних — «представители молодого поколения».
Прекрасно быть хорватским писателем, если ты мужчина. Пишущие хорватские женщины лишены сексуальности. Они могут стать хорватскими писателями, только если приспособятся и не будут возникать.
Хорватский писатель — это на самом деле «два в одном»: садист и мазохист. Вот почему в хорватской литературе всегда две главные темы: хорватское общество несправедливо крушит нонконформистски настроенного индивида; хорватское общество справедливо крушит нонконформистски настроенного индивида. Хорватская литература обязана своим существованием причудливому переплетению этих двух тем.
За последние десять лет несколько мыслящих индивидов были изгнаны из хорватского общества, а другие индивиды были интегрированы в хорватское общество, и им даже предоставили пространство, чтобы мыслить. Порушили памятник одному покойному писателю, другому покойному писателю памятник воздвигли. У одного писателя дом снесли, а другому дали новый. Одним писателям грозили расстрелом, публично развенчивали в средствах массовой информации, вычеркнули их имена из школьных программ, их книги удалили из библиотек; а книги других писателей печатают, и их авансы все растут.
В отличие от других литератур, развивавшихся от классицизма к постмодернизму, хорватская литература развивается в рамках своего, только ей присущего литературного направления, именуемого садомазохизмом.
Хорватская литературная жизнь — потрясающий стимулятор в этом смысле.
Самой важной причиной существования хорватского писателя является то, что он — не сербский писатель. То же относится и к сербским писателям: главное — они не хорваты. В сущности, все десять главных причин, по которым так здорово быть хорватским писателем, относятся также и к сербским писателям. И к боснийским. И к иным тоже.
2000
Жизнь без хвоста
— Наверно, его кто-нибудь утащил… — сказал Иа-Иа. — Чего от них ждать! — добавил он после большой паузы.
Писатель в изгнании
Сон
Я живу без газет, без работы, без имущества и без постоянного адреса. (Дэррил Пинкни [30])
Мне приснился сон. Я в аэропорту, кого-то встречаю. Наконец появляется та, кого я жду, женщина одних со мной лет. Прежде чем сесть в такси, я ее спрашиваю:
— Разве у вас нет багажа?
— Никакого, — отвечает женщина, — только жизненный.
Ответ моего двойника можно интерпретировать так: жизнь — единственный багаж, который я с собой ношу.
Авторское право
Это, пожалуй, нормально, что творческий человек в полу- варварской цивилизации, породившей такое огромное количество бездомных, и сам — поэт неприкаянный, странник в языке. Чудак, отшельник, в тоске по прошлому настойчиво несовременный… (Дуюрдус Стайнер)
В двадцатом веке — веке войн, гонений, террора, геноцида, революций, тоталитарных систем; веке, в котором переписывались географические карты, возникали и упразднялись государства и границы; веке массовой миграции — писатель не обладает авторским правом на тему об изгнанниках. И все же, хоть писатели по статистике и самые второстепенные и ненадежные свидетели, именно они те немногие из мигрантов, кто оставил свой след на карте мировой культуры.
Писатель развивает данную тему с позиции дважды изгнанника: как изгнанник по сути и как комментатор собственного «положения в качестве изгнанника» (Бродский). Посредством творчества писатель пытается осмыслить свой личный кошмар, заглушить страхи изгоя, придать своей разбитой жизни некую форму, справиться с хаосом, в котором оказался, запечатлеть прозрения, к которым пришел, пригасить свою горечь. Возможно, из-за этих его внутренних потуг произведения писателя- изгнанника зачастую отмечены какой-то особой «холодностью», которую в чем-то можно сопоставить с посттравматическим шоком. Произведения изгнанника часто «нервны», фрагментарны, открыто или скрыто полемичны, семантически неоднозначны, ироничны, самоироничны, меланхоличны, антиобщественны и ностальгичны. И все потому, что изгнание по сути — невроз, тревожный процесс проверки истин и сопоставления миров: того, который мы оставили, и того, в котором оказались. Писатель-эмигрант разрываем противоречиями: изгнание порождает жалость к самому себе и вместе — бунтарскую отвагу (Гомбрович[32]); опьяненность свободой (Эберхарт[33]) и вместе с тем тайное ее неприятие; изгнание — это «высшая школа одурманивания» (Сьоран[34]) и одновременно «наука смирения» (Бродский).
Жанр
В своем классическом виде эмиграция есть кара, предопределенная свыше, подобно первородному приговору Адаму и Еве, послужившему началам истории человечества. (Мэри Маккарти[34])
Изгнание — условие существования литературы; оно не только предоставляет богатый ассортимент литературных цитат, оно само литературная цитата. Христианская история нашего мира начинается историей изгнания. Изгнание также и притча о блудном сыне, о предательстве, высылке, проклятии, миф двойственности и роль противоположности, миф об Одиссее, история Фауста и Мефистофеля. Изгнание — сказка о выброшенном из дома, о поисках дома, о возвращении домой; это также и русская сказка об Иване-дураке, притча о возмужании, романтический эпос одинокого бунта. Это необыкновенно привлекательный миф о метаморфозах.
Изгнание — это также и стиль, повествовательный прием. Разбитую жизнь можно передать исключительно во фрагментах (Рильке), «определенные литературные жанры и определенные стили невозможно по определению использовать в изгнании»; само состояние изгнания, «навязывая писателю некие перспективы, предпочитает жанры и стили, отличные от традиционных» (Милош[36]).
Читатель помогает писателю, и писатель-изгнанник протягивает читателю руку. Писателю не взбредет в голову дискредитировать собственную биографию, да и читатель ему этого не простит. И вот автор и читатель совместно создают вокруг темы изгнания привлекательную ауру исключительности. Нередко они романтизируют тему изгнания, словно это любовный роман. Да и в самом деле, жанр любовного романа и жанр романа изгнания в некотором смысле схожи: ни там, ни там никто не роется в собственном грязном белье.
Вот почему, помимо всего прочего, важнейший аспект изгнания — бюрократический — неизменно сохраняется в тени. Никто, даже и сам изгнанник, не желает слушать истории об унизительных столкновениях с бюрократией или задаваться вопросом, мог ли Вальтер Беньямин наложить на себя руки из-за того, что не получил нужные документы.
Истинное содержание любовного романа — страстное желание, и история заканчивается, едва желание утолено. Любовный роман заканчивается браком, роман изгнанника — тем, что он получает паспорт другого государства.
Приличные люди дом не покидают
Тебе, изгнаннику, можно оусидатъ чего угодно. Ты беусишъ,
но ты не свободен. (Виктор Гюго)
Государства не благоволят к тем, кому требуется выдать документ. Всякое государство, каким бы оно ни было, уважает другое государство; бюрократ уважает бюрократа. Именно поэтому эмигранта наказывают бесконечной, мучительной бюрократической процедурой соискания вида на жительство. Приличные люди не бросают свое государство или, по аналогии, престарелых родителей. Приличные люди дом не покидают.
Утопии о мире без границ, идея Хлебникова о свободном праве поэта жить в любом городе мира, колоссальные переселения из мест менее благополучных в более благополучные, даже бродяжничество как стиль жизни, даже туризм — все в конечном счете упирается в стену бюрократических установок. И тут, когда переселенец упрется лбом в стену, открывается перед ним новая сфера: сфера отказов и отчаяния, махинаций и фальсификаций, притворства и ханжества. Только идиоты писают против ветра, только недоумки еще больше усложняют свою и так разбитую жизнь, только тупицы принимаются качать права. Только бунтари ропщут, обвиняя государство, но ведь бунтарей жалкая кучка. Прагматики, не скандаля, протекают через бюрократические процедуры, серые просители потихоньку добиваются своих прав, ну а мафия проходит через границы, как нож сквозь масло. С другой стороны, писателя-изгнанника часто просят объяснить, почему он покинул свою страну. Выясняется, что «космополитизм» для преступника — стиль жизни, соответствующий его ремеслу, в то время как для писателя это — исключительные жизненные обстоятельства.
Я не эмигрантка, не беженка и не нищенка. Я — писательница, в известных обстоятельствах решившая, что больше не буду жить в своей стране, потому что эта страна уже больше не моя.
Хорошие девочки попадают на небо, а плохие куда захотят
Если я утверждаю, что я не изгнанник и не существо без роду, без племени (хоть и бродяга), то это потому, что я не выношу понятия «изгнанник», овеянного Жалостливым романтическим мифом. (Брейтен Брейтенбах[36])
Однажды я с любопытством наблюдала, как один мой коллега-писатель, выходец из Восточной Европы, демонстрировал журналистке фотографию своего семейства. Расчувствовавшись, он достал снимок, на котором в полном благоденствии был изображен он с женой и ребенком. Чистое вранье. На фото была изображена его вторая жена с их общим ребенком. С тех пор наш писатель успел жениться в третий раз, и на подходе был третий малыш. Желание моего коллеги произвести впечатление человека с незапятнанной биографией было столь велико, что мы все поверили в это, и он сам в том числе.
В этом эпизоде меня особенно тронуло то, каким образом этот человек себя позиционировал. Он подогнал свой имидж под общепринятый стандарт. И именно эту фотографию таскает с собой повсюду потому, что первая его жена уже слишком стара (стыдно), и первое чадо порядком в летах (выдает его писательский возраст). Третья жена чересчур молода, может создать у окружающих впечатление несерьезности. Вторая пришлась в самый раз.
Писательница-эмигрантка, незамужняя, бездетная, в бумажнике которой нет даже фотографии любимой собачки, принадлежит к самому низшему рангу писателей- изгнанников. Потому что приличные женщины дом не бросают.
Наверное, именно поэтому, когда я покидала Загреб, моя мать сунула мне альбомчик величиной с бумажник, который она начинила семейными фотографиями.
— Возьми с собой, — сказала она. — Чтоб хоть что-то показывать, если спросят… Чтоб не подумали, будто ты одна-одинешенька в этом мире…
Изгнание как киноэкранпроекция
Изгнание в одночасье приводит вас туда, куда обычным путем можно добираться всю жизнь. (Иосиф Бродский)
Писателя-эмигранта встречают отнюдь не равнодушно. Его жизненный выбор — изгнание — возбуждает не только людей из покинутого им окружения, но также и людей из того круга, в который он попадает. Каждый ожидает от писателя-изгнанника политической подоплеки его поступка, это уже навязло в зубах. Привлекательным изгнанника делает сама идея изгнания. Идея добровольного исхода втайне интригует каждого. Эмиграция — это полная смена всего, это вхождение в иную жизнь, осуществление заветной мечты: что будет, если однажды проснуться в незнакомом городе, в незнакомой стране, возможно, другим человеком? Эмиграция — нечто вроде вожделенного испытания: все мы в глубине души желаем проверить, выдержим ли жизненный экзамен. Эмиграция _ это та самая мечта о трансформации.
Суррогат изгнания
Добрый старый беженец уже не тот, что прежде. (Иосиф Бродский)
Современному человеку, наконец-то покинутому Богом и идеологиями, предоставленному полностью самому себе, осталось только одно — он сам, неприкрытый, голенький. Достигнув «практической свободы» (Бодрийяр[38]), человек не понимает, ликовать ли ему от этого столкновения с самим собой или наоборот, потому что, похоже, более всего современному человеку хочется при своей новой свободе уйти от самого себя. Нынешняя культура одержима идеей добровольного изгнания и выражает эту идею многочисленными способами. Одержимость культуры измышлениями и переизмышлениями собственного «я» — это признак того, что человеку становится тесно в своей собственной оболочке. Стремление к иной жизни социально узаконено и поощряется как средствами массовой информации, так и, разумеется, стараниями производителей, всегда готовых удовлетворять желания своих потребителей.
Медицина, в особенности пластическая хирургия, стала для современного человека волшебным средством преображения; вариации на тему переделывания себя многочисленны и полны фантазии. Некая Синди Джексон перенесла дюжину операций в стремлении изменить свою внешность и стать похожей на куклу Барби. Одна жительница Нью-Йорка выдержала множество операций, чтобы стать максимально похожей на свою любимую сиамскую кошку.
Культурная одержимость физическим преображением (а ничего, кроме собственного тела, мы в своем распоряжении не имеем) находит удовлетворение в спортивных залах, в индустрии диет, технике лепки тела и, разумеется, в моде.
— Вам дано быть такими, какими захотите, — утверждает Ральф Лорен, проводя в жизнь идею о том, что создание самого себя есть фактически высшая стадия человеческой свободы.
Культурная одержимость «духовной» свободой находит удовлетворение в поисках всякого рода гуру, таблетках счастья и пособиях на тему: как стать иным, как изменить себя. Вместо профессии психотерапевта появилась новая: теперь «инструктор» управляет личной жизнью человека, предлагает жизненные изменения, руководит отдельными моментами личной жизни.
Охота к перемене мест уже не удовлетворяется туризмом (суррогатом эмиграции), она прибегает к суррогату воображения — архитектуре. «Диснейфикация» Америки, а также постепенно и всей Европы, подкрепляется такими универмагами, как «Найклэнд», мультимедийный коммерческий храм кроссовок, а также отелями, тематическими парками, торговыми моллами, где «покупатели превращаются в иммигрантов. Система, в которой они вращаются, слишком необъятна и не способна зафиксировать их в определенном месте, но держит покупателей крайне цепко, не давая им возможности выйти за ее пределы и эмигрировать в иное место» (Мишель де Серто[39]).
В конце двадцатого века человек сам сделался собственной любимой игрушкой. Он занят тем, что делает и переделывает, изменяет и снова преображает себя. В общем, сегодня все великие утопии и революции слились в одно: идею революции в отношении собственного тела, своего собственного имиджа, своей собственной личности.
Эмиграция — жизненный выбор, а не спектакль и не игра. Эмигранта от туриста или самопреображенца отличает пока еще бесповоротность изгнания. Не будь причины в этом, мы все стали бы эмигрантами.
Истинный эмигрант не возвращается никогда
Наша отчизна пребывает в изгнании. (Мигель де Унамуно)
Истинный эмигрант не возвращается никогда, даже если может вернуться, даже если боль, имя которой «родина», утихла. К чему повторять тот же путь? На две эмиграции мало у кого хватит сил.
Однажды я спросила Иосифа Бродского, не вернется ли он когда-нибудь в Россию, хотя бы ненадолго. Вместо ответа он показал мне письмо. Небольшое смятое письмецо на русском языке со злобными антисемитскими выпадами. Анонимный корреспондент предупреждал писателя, чтобы тот и не думал возвращаться в Россию.
— Как можно после такого возвращаться? — сказал Бродский.
Меня поразил тогда пафос его ответа — не письмо, а то, как он его воспринял. Ведь Бродского никак нельзя было отнести к «играющим в эмиграцию».
Потом в сборнике интервью с поэтом я натолкнулась на трогательную подробность. Когда журналистка задала Бродскому тот же вопрос, что и я, Бродский показал ей все то же письмо.
Известному эмигранту явно нужно было некое оправдание своей позиции. Он не умел или просто не хотел объяснить свое внутреннее состояние, смешение чувств, может быть, даже усталость от заезженного сюжета. Словом, Бродский каждый раз реагировал на вопрос о его возвращении в Россию заготовленной патетической пантомимой с ключевым аргументом в виде смешного, измятого анонимного письма.
Все дело в сосисках
«В порядке», благополучный и устроенный на закате лет, что же дальше? А дальше — выбор между двумя формами бытия: верой и чувством юмора. (Э.М. Сьоран)
Один мой знакомый русский писатель, эмигрировавший в годы «холодной войны», был необыкновенно тепло встречен в Западной Европе. В своих многочисленных интервью он до бесконечности, пока самому не надоело, цитировал заезженный афоризм: «Коммунизм, подобно вампиру, сосет кровь из своих же адептов».
— Эмитировал я из-за сосисок, — признался он в конце концов.
— В каком смысле?
— В России нет сосисок.
Словом, мой знакомый публично совершил акт личной дегероизации. Вскоре после этого его оставили в покое, поскольку он с тупым упрямством продолжал бубнить про сосиски. Его книги печатались, но незаслуженно игнорировались. Средства массовой информации любят героев.
Эмигранты не такие, как мы
Хорошо это или плохо, но ты — посторонний. (Брейтен Брейтенбах)
Однажды меня пригласили на одну научную конференцию: я была рада возможности выступить перед коллегами. Я такая же, как и вы, сказала им я, имея в виду, что много лет преподавала в университете.
Мгновенно по рядам участников пробежала рябь недовольства. Сама того не понимая, я публично допустила промах. Эмигрантам дозволено многое, но только не быть такими, как мы, нормальные, законопослушные люди. Потому что мы за свою нормальную, законопослушную жизнь дорого заплатили, но с нами так никто не носится.
Некто из присутствующих заметил, что моя эмиграция по сути и не эмиграция, потому что у меня есть паспорт и я могу, когда захочу, вернуться на родину, ведь никто же там меня не прибьет и не посадит в тюрьму, не так ли? Такую эмиграцию вполне можно было бы назвать затянувшейся туристической поездкой.
Другой участник конференции, чех, кричал, что он бежал в Германию от коммунизма, а я, насколько ему известно, бежала от посткоммунизма, от демократии. И я не имею права дискредитировать достойную традицию восточноевропейской эмиграции.
В общем, эмигрант только эмигранта своего калибра и воспринимает достойным данного морального выбора. Поэтому он и не выносит, если его трагическую участь сравнивают с участью иных эмигрантов. Те же, кто эмигрантами не являются, не могут допустить, что эмигранты некогда были такими же, как и они, людьми, ибо в противном случае почему же они стали эмигрантами?
Эмигранты не оправдывают ваших надежд
Завидная участь зваться эмигрантом. (Эдуард Сэд[39])
Как-то одна западноевропейская писательница меня спросила:
— Но ведь вы, конечно, когда-нибудь вернетесь в свою страну?
— Зачем же? — удивилась я.
Писательница примолкла. В то время как она сама по полгода проводит в Испании, а остальные полгода — во Франции и считает это нормальным, мне она вменяет в обязанность возвращение в свою страну. Почему этой западноевропейской писательнице вздумалось отправлять меня назад? Потому что я — восточноевропейская писательница. А писатели из Восточной Европы если и живут на Западе, то только в силу необходимости. Американский писатель в Берлине, немецкий — в Ирландии, датский — в Португалии: каждый живет так, как и надлежит людям их профессии. Если же румынский писатель живет в Париже без очевидных политических причин, это подозрительно.
Каждый эмигрант — тот экран, на который мы проектируем свои фантазии насчет того, каким должен быть эмигрант, и пока он нам это позволяет, он нам угоден. Он угоден нам, как личность, которая страдала, как усертва реэ/сима, как борец за демократию, как поборник свободы, который не смог вынести угнетения в своей стране и покинул ее. Стоит ему выйти за рамки этого стереотипа, и он становится неугодным, потому что не оправдал наших надежд. Мы выражаем ему сочувствие, а он, неблагодарный, кусает руку, которая его гладит.
Писатель-эмигрант порой ощущает себя скаковой лошадью. Его друзья, люди, неудовлетворенные своей участью, поклонники, прочие эмигранты — все ставят на него. Ибо эмигрант является для них воплощением мечты о свободе — свободе от вещей, от семьи, от банальной повседневности. Эмигрант — живое доказательство того, что независимая, творчески активная жизнь все-таки существует. Но никто не задается вопросом, каким образом добывает эмигрант свою свободу, какую цену он за это платит. Потому что эмигрант — образ, воспринимаемый со стороны. В том числе и самим собой.
Эмиграция — уроки адаптации
Наш человек, едва ли не по определению, несколько подпорчен.
(Иосиф Бродский)
Эмиграция обычно — добровольный выбор. Невыносимые в политическом смысле ситуации, как правило, терпеливо переносятся: многие остаются и приспосабливаются к обстоятельствам. Эмигрант же — это тот, кто отказывается приспосабливаться.
Если считать, что эмиграция — результат несостоявшейся адаптации, что поэтому эмигрант — некая разновидность асоциального человека с расстроенной психикой, тогда изгнанник непременно окажется в трагикомической ситуации. Ибо жизнь в эмиграции — это процесс адаптации.
Покинув свою страну, потому что не смогла приспособиться к неизбывному террору лжи в общественной, политической, культурной и повседневной жизни, я встречала за границей своих соотечественников, многие из которых лгут точно так же, как и те, что остались дома. Югославские эмигранты (если только это не беженцы) врут, что их лишили паспорта. Оставшиеся на родине также лгут, потому что многие из них способны пересечь границу с тем же самым паспортом. Невозможность возвращения на родину придавала эмиграции из Восточной Европы в годы «холодной войны» ауру трагедийности. Возможность вернуться лишает югославских эмигрантов такой ауры.
Эмигрировавшие писатели имеют еще и дополнительную проблему самоподачи: от них требуют, чтобы они публично называли себя эмигрантами. С другой стороны, никто ничего не требует от изможденной боснийской мусульманки с пятью малолетними детьми, ведь с ней и так все ясно.
Мало-помалу писатели-эмигранты начинают прикасаться к собственным биографиям (следуя требованиям окружения, в котором оказываются), составляют жития свои в пору эмиграции, потому что именно этого от них ждут, а они и не прочь. Мало-помалу многие приспосабливаются к образу-стереотипу, который их окружение приписывает эмигранту. Многие довольствуются участием в жанре социологии.
Среди не слишком многочисленных в эмиграции югославских интеллектуалов есть такие, кто радостно подчеркивает свою причастность к борьбе против сербского или хорватского национализма (не забывая упомянуть при этом, что они также являлись и жертвами коммунистической идеологии), хотя на самом деле они оказались за границей просто потому, что не захотели воевать. Попадаются и такие, кто публично заявляет, дескать, мы бежали от диктаторов, хотя на самом деле не исключено, что от собственных жен. Есть такие, кто утверждает, будто бежали от национализма, но, если им предложат, охотно принимают на себя роль представителей своей национальной литературы за рубежом. Эти усвоили урок: выдавать себя за антинационалиста легко, трудней оставаться националистом. Даже Западная Европа не выносит национально нейтральных: самодовольной западноевропейской идеологии мультикультурализма требуются четко выраженные культурно-этнические индивидуальности, дабы щедро даровать им свободу самоопределения.
В общем, с подозрением относясь к государствам и обществам (этому научила их жизнь), многие эмигранты одной ногой пребывают в одном государстве, другой — в другом. Никогда не знаешь, когда что пригодится. Словом, эмиграция, этот общепризнанный уход от социальной лжи, трансформируется в новую ложь. Со временем эмигрировавшие личности приспосабливаются к образу, которого, как они считают, от них ждут. И этим напоминают нам конферансье-профессионалов, которые прекрасно знают нравы своей публики.
Писатель-эмигрант и его «родина»
Прежде всего, не жалуйся. Над тобой посмеются. За Жалобой снова последуют оскорбления, те же, что и прежде, без особых вариаций; стоит ли стараться, метать бисер? (Виктор Гюго)
Очень редко люди, меняя привычное окружение, проделывают это, полностью отдавая себе отчет, что это навсегда. Навсегда ли, нет ли, но для эмигранта именно среда, которую он оставил (а не абстрактное понятие «родина»), остается больным местом.
Среда, оставленная им, редко прощает эмигранта- писателя. То, что до отъезда его предавали публичной казни, плевали ему в лицо, прилюдно набрасывались на него, делая его жизнь невыносимой, угрожали, звонками среди ночи выгоняя его вон из страны, публиковали в печати номер его телефона, чтобы к травле присоединились и другие (и те присоединялись, и с удовольствием); то, что его вычеркнули из общественной жизни, занесли его имя в черные списки, не давали ему публиковаться, публично издевались над ним, исключили из своих рядов, изъяли его книги из публичных библиотек и из школьных программ, объявили его предателем родины и врагом нации, — тот факт, что все это было проделано коллегами и друзьями, с которыми писатель работал и с кем был тесно связан уже лет двадцать (все перечисленное, по случаю, произошло и со мной) — это все не в счет. Отъезд эмигранта лишь подтвердил, что они были правы.
Те, кто остался, никогда не утратят интереса к тому, кто отбыл, — мучителей всегда притягивают их жертвы. Оставшиеся упрямо отстаивают свою позицию, убежденные, что этот писатель не только предатель родины, но что он теперь живет припеваючи на деньги, которые получает, продавая свою родину повсюду за ее пределами. Он даже на них, на оставшихся, делает деньги, — так сказать, при всем прочем и остальном.
— Что значит «делаю деньги»? — мысленно спрашивает писатель-эмигрант своих оппонентов «на родине».
— Ты повсюду свою родину продаешь!
— Даже если б захотел, не смог бы. Наша родина так мала и незаметна! Это все равно что пытаться продавать албанскую жвачку!
— В каком смысле?
— В том, что никто ее не купит.
— ЦРУ всегда купит! — не унимаются упрямые соотечественники, твердо убежденные как в ключевой позиции своей страны на геополитической карте мира, так и в платежеспособности ЦРУ.
Заявление о том, что его родина в коммерческом смысле мало привлекательна — сильнейшее оскорбление, какое только может нанести ей эмигрант. А то, что эмигрировавший писатель не умер, что он не только жив еще, но и продолжает кое-что зарабатывать, буквально сводит с ума оставшихся там.
Со временем та пропасть, которая, как надеялись и изгнанник:, и покинутые, когда-нибудь все-таки исчезнет, делается все шире и шире. Те, кто остались, терзаются фантазиями о жизни эмигранта, выставляя себя жертвами. Потому что они живут там, где живут, и им в голову не приходит уехать (приличные люди своего дома не покидают!), ведь они двадцать четыре часа в сутки сжигают себя в борьбе за демократию, а не кичатся, как некоторые, статейкой, опубликованной в иностранной газетке. Они трудятся не покладая рук, при этом едва сводя концы с концами, в то время как некоторые наживаются на их страданиях.
Писателю-эмигранту — который как раз надеялся слегка расслабиться, а также сыграть роль «жертвы», окликнуть в спину одного из оставшихся друзей, пожаловаться ему на родном языке, описать свою борьбу за выживание, перечислить все оскорбления, выпавшие ему за границей, — ничего не остается, как собрать свои вещички и направиться опять туда, откуда пришел, обратно в эмиграцию.
Те, кто оставил свой дом по причине национализма, научатся принимать к сведению, что национализм и эмиграция неразделимы, хотя бы потому, что никак не сочетаются. Эмигрант должен помнить, что своим отъездом он поставил индивидуализм выше коллективизма; что предпочел «фундаментально прерывистое состояние бытия» (Сэд) ложной национальной беспрерывности; что он таким образом предпочел свободу при отсутствии «корней» «корням» и «колыбели»; что то, от чего он бежал, — это как раз те «отцы-основатели, их заветы, квазирелигиозные постулаты, их риторика принадлежности месту, их исторические и географические вехи, их общепризнанные враги и герои» (Сэд); что он по собственной воле покинул упрямый, исключительный, самозабвенный, агрессивный гомон изолированного племени, готового закидать камнями каждого, кто не такой, как они.
Писатель в ловушке трагикомического парадокса
Если кому потребуется обозначить жизнь писателя-эмигранта жанром, то это будет, скорее всего, трагикомедия. (Иосиф Бродский)
Освободившись от своей родины, писатель-эмигрант внезапно осознаёт, что попал в трагикомическую ловушку. Оказавшись вне покинутой им страны, он воспринимается именно как ее представитель и никак иначе.
Хотя я как хорватская писательница больше не существую, повсюду (почти без исключения) на меня вешают ярлык хорватской писательницы. Не по своей воле я сделалась в большей степени хорватской писательницей, чем была, когда жила в Хорватии. Иными словами, я сделалась той, кем не являюсь.
Почему во всем мире меня именуют хорватской писательницей? Потому что просто не знают, как еще меня называть. Каждый писатель чей-то, каждый принадлежит к какой-нибудь нации, каждый пишет на каком-нибудь языке, так чего тут голову ломать из-за статистически незначительного случая перемены национальной принадлежности?
За каждым писателем стоит его родина. Приглашения на литературные сборища с именами участников напоминают перечень участников Олимпийских игр: всегда присутствует в скобках название страны. Лишь однажды я увидела в скобках надпись транснациональный после имени одного писателя — и в тот же миг ему позавидовала. На литературных сборищах я чувствую себя будто на конкурсе песни Евровидения; после моего выступления или беседы мне каждый раз чудится, что вот-вот я услышу гонг, и чей-то голос провозгласит: «Хорватия, пять баллов!» Мечтаю, как в один прекрасный день я сорву ярлыки, которые другие усердно пришпилили ко мне, и выступлю просто под своим именем. Это простое имя и есть величайшее литературное признание, какое только может получить писатель. А для всех прочих это — «Кипр, пять баллов»; «Польша, два балла»; «Бельгия, десять баллов»…
Преимущества эмиграции
Быть самой по себе, нищей, без средств, всеми презренной, всем чуждой, существовать без крыши над головой и шагать вперед в величественном одиночестве к завоеванию мира. (Изабелл Эберхардт)
Эмиграция — это добровольная работа по демонтажу прописных ценностей человеческой жизни. Эмиграция, угодно вам это или нет, — испытание основополагающих представлений, вокруг которых вращается человеческая жизнь: представлений о доме, о родине, о семье, о дружбе, о профессии, о личной биографии. Завершив долгий и изнурительный путь борьбы с бюрократией страны, в которую попал, приобретя наконец-то необходимые документы, эмигрант забывает тайные познания, которые приобрел на этом пути. Во имя жизни надо двигаться вперед.
Домохозяйка Нермина всю жизнь прожила в Сараево. Воспитала двоих дочерей, потеряла мужа, и тут грянула война. Одна из дочерей бежала в Лондон, другая со своей собственной дочкой — в Америку. Обе прилично устроились. Хана в Лондоне поступила в аспирантуру, написала докторскую диссертацию. Получив грин-карту в рамках содействия боснийским беженцам, Сенада определила дочь в университет, а сама нашла работу в аэропорту. Нермина покидать Сараево отказалась: «Ни за что с места не сдвинусь, буду жить или умру, если случится, там, где родилась». Когда же наконец, после Дейтонского соглашения стрельба прекратилась, Нермина припечатала, что такой мир еще хуже, чем война, и отправилась к своей дочери в Лос-Анджелес.
Впервые в жизни в шестьдесят пять лет Нермина выехала за пределы Югославии, страны, где родилась, и с паспортом нового государства — Боснии — приземлилась на Американском континенте. Не успела она там высадиться, как ее дочь заявила, что жизнь в Америке ей чужда (она именно так и выразилась: «чужда») и что она намерена возвратиться в Сараево.
Нермина осталась. Одна правительственная организация подыскала ей маленькую квартирку, предоставила небольшую социальную помощь. Ее записали на курсы английского языка для иностранцев. В этой группе, среди мексиканского, корейского, боснийского, «всякого разного» люда, Нермина и начала свою новую жизнь. И оказалась замечательной ученицей. Ей выдали некий диплом. Она поместила его в рамку. Занятий не оставила; напротив, она успешно продвигается вперед. В школе ее все любят. Всякий раз, приходя туда, она приносит свои домашние боснийские пирожки и угощает мексиканцев, корейцев и боснийцев. Иногда звонит дочери в Лондон и не без гордости говорит по-английски:
— Это мама Нермина звонит. Ну, как ты поживаешь?
Встревожившись, Хана, от которой я и узнала эту историю, отправилась к матери, попыталась уговорить ее вернуться в Сараево. Нермина отказалась.
— Но что ты будешь делать в незнакомой стране? Совсем одна, без родных!
— Не могу я вернуться, — отрезала Нермина. — Я в школу хожу. И потом, как я оставлю моих мексиканцев, корейцев и боснийцев без своих пирожков?..
У себя в квартире, миниатюрной копии сараевской, Нермина втолковывала дочери:
— Понимаешь, Хана, отсюда мне видно, что я всю жизнь только и знала, что холила и обихаживала нашу квартирку в Сараево. Так и здесь я то же самое делаю. Рико привез мне подержанный телевизор, Ким — вот этот холодильник, а Севдо притащил вот этот диван…
В считанные мгновения (поскольку особого времени на размышления не было) Нермина впервые в жизни обрела внутреннюю свободу и теперь живет в гармонии сама с собой.
Эту историю я рассказываю всякий раз, когда кто-то из моих соотечественников жалуется, как ему трудно (а жалуются они постоянно, что поделать, так уж люди устроены!). И себе я эту историю тоже напоминаю, как только чувствую позыв поплакаться на свою тяжелую участь.
Физика и метафизика эмиграции
Ведь в этом вопросе есть и иная истина: эмиграция — состояние метафизическое. (Иосиф Бродский)
Во время короткой поездки в Сан-Антонио я посетила знаменитый музей Аламо. Гуляя по сувенирному магазинчику музея, я наткнулась на книжку, название которой мне приглянулось. Книжка славила некую «Спасительницу Аламо», излагая «историю ее жизни посредством oдeжды, которую она носила».
Я могла бы описать свою кочевую жизнь, рассказывая о вещах, которые покупаю снова и снова (кофеварки, домашняя утварь, консервные ножи, фены с переключателями со 120 на 220 вольт, проигрыватели дисков, вилки и адаптеры для компьютера, домашние туфли), потому что вечно их где-то оставляю. Моя история может быть изложена как череда чемоданов и сумок, которые я с собой таскаю, которые тащатся вслед за мной, которые я бросаю, а потом покупаю новые. Моя эмигрантская жизнь — это бесконечные визы и штемпели в паспорте, счета, кучи бумажек, подтверждающих мое пребывание там-то и там-то, вещи, купленные там-то и там-то; правда, со временем эти так называемые свидетельства постепенно стираются из памяти.
В общем, если посредством какого-то чуда вся эта куча вещей вдруг вмиг возникнет передо мной, я, очевидно, приду в ужас от того, какой кошмарной жизнью живу. Это постоянное возведение и низвержение очередного дома, укладывание и распаковка вещей, с каждым разом все более утомительное повторение этого ритуала, напоминающего компьютерную игру, создает некую специфическую связь между эмигрантом и его биографией. У эмигранта возникают весьма специфические представления о пространстве и времени.
Выходя из метро в Берлине, я заметила пожилую боснийку в мешковатых брюках. Стоя на перекрестке, она растерянно озиралась по сторонам, бормоча: «Господи, где это я?» Эмигрант чаще задастся подобным вопросом, чем обычные люди. В этом его преимущество и одновременно источник глубокого внутреннего страха.
Эмиграция как судьба
Для писателя-эмигранта этот путь во многом схож с дорогой домой — потому что он приближается к системе идеалов, вечно его вдохновлявших. (Иосиф Бродский)
Ну и, конечно, у эмигранта полно времени на обзор собственной биографии. Эмигрант копается в своем прошлом, ища объяснений того, что происходит с ним в настоящем. И задает себе вопрос: что было раньше — курица или яйцо? Не началась ли его эмиграция задолго до того, как он уехал, и не является ли нынешнее состояние, именуемое эмиграцией, воплощением некоей давней мечты?
Эмиграция — это детская сказка о шапке-невидимке. В один прекрасный день мысль, возбуждавшая детское воображение, воплотилась в реальности эмиграции. Ибо эмиграция — это добровольное путешествие в безвестность, катапультирование на обочину жизни, в вуайеризм, в невидимость.
Когда-то в далеком детстве я грезила шапкой- невидимкой, а позже была очарована фильмом Антониони «Пассажир», историей для взрослых, но примерно того же свойства. Главный герой (Джек Николсон), украв в отеле паспорт умершего и положив его себе в карман, превращается в другого человека и вскоре оказывается пойманным в ловушку судьбы того, другого. Герой Антониони, как и герой экзистенциального жанра, именуемого эмиграцией, не способен повернуть вспять, не способен сорвать с головы шапку, чтобы все сделалось как прежде.
И вот с этой-то точки невозможности возврата начинаются некие интимные отношения эмигранта с его собственной «судьбой».
Финальная встреча писателя с эмигрантом в самом себе
Лисица — бог коварства и обмана. Если дух лисицы входит в человека, его потомство постигает проклятие. Лисица — бог писательства. (Борис Пильняк. «Год японского офицера»)
Есть такие эмигранты, которые, уезжая и сжигая за собой все мосты, дичают. Эмигрант обнаруживает, что с приобретенной свободой расстаться трудно, чувства его обостряются, он так и ждет возможной западни. Он яростно срывает с себя всяческие ярлыки, отказываясь подпадать под какую бы то ни было классификацию, опускаться до статуса представителя государства, паспортом которого обладает, считаться членом какой бы то ни было семьи. Словом, становится трудным, невыносимым. Он не желает быть прирученным. Со временем у него вырабатывается звериный инстинкт, он превращается в изгоя, постоянно меняет берлогу, поймать его не просто. Даже осев на одном месте, он остается чужаком в собственном доме, имея всегда наготове у дверей упакованный чемодан. Он становится нарушителем общепризнанных норм, его бесят всякие ограничения, постепенно он привыкает к жизни вне устоявшихся правил. Со временем его отталкивающая физиономия полностью отражает его сущность. Он превращается во врага, в предателя; уходит в подполье, куда однажды уже был загнан; становится социально опасным, потому что уже был однажды в этом обличен; становится изменником, поскольку однажды уже был обвинен и в этом.
В определенный момент писатель натыкается на эмигранта в самом себе и смиряется. Статус, именуемый эмиграцией, фактически становится его истинным статусом. Попав в замкнутый круг, писатель возвращается к своему истинному прибежищу.
Именно культура русского авангарда наиболее страстно ухватилась за представление о художнике как об изменнике и о художественном произведении как о свидетельстве измены. Эта культура выработала изощренную тактику измены установленным эстетическим принципам и литературным традициям. Искусство наделялось непререкаемой автономией, и для защиты этой автономии любые средства были хороши. Основополагающим эстетическим принципом русской авангардной литературы явилась дефамилиаризация, остранение, отчуждение, предательство читательских ожиданий. В этом смысле писатель выступал в роли изменника, а образ предательства стал эмблемой истинного произведения искусства.
Двойная эмиграция
Родина? Но ведь каждая неординарная личность считалась чужаком даже в собственном доме как раз в силу своей неординарности. Читатели? Но ведь писатели всегда писали уж во всяком случае не «для» читателя, а, скорее, «вопреки» ему. Почет, успех известность, слава? Но ведь писатели именно потому и стали известными, что себя они ценят выше своего успеха. (Витольд Гомбрович [40])
Оказавшись на современном литературном рынке, писатель-эмигрант с его устоявшимися художественными принципами постепенно понимает, что на самом деле он оказался в двойной эмиграции. Ибо «представители литературной эмиграции» — это как раз те писатели, которых литературный рынок понимает в последнюю очередь. Литературный рынок требует, чтобы люди приспосабливались к законам производства книг. Как правило, непокорных художников этот рынок не выносит, как не выносит всяких экспериментаторов, эстетов- ниспровергателей, последователей необычных методов литературного повествования. Литературный рынок награждает эстетически покладистых, приспосабливающихся, усердных, уважающих литературные нормы. Литературный рынок отвергает устаревшие представления о произведении искусства как об уникальном, неповторимом, глубоко индивидуальном художественном творении. В условиях литературной индустрии писатели — безропотные трудяги, всего лишь звенья в производственной цепи.
Наш писатель-эмигрант внезапно обнаруживает, что оказался он в эмиграции, владея лишь устаревшим ремеслом, уже давно отмершим и более никому не нужным. Трагикомическая ситуация продолжает для него усугубляться. Он покинул свою гнетущую среду, чтобы заявить о себе как о писателе, и подвергся иной разновидности гнета, очутился в тисках репрессивных законов книжного рынка. Под конец и напоследок писатель осознает весь парадокс: настоящих писателей давят повсюду, и лишь посредственные везде чувствуют себя как дома.
Писатель-эмигрант приговорен стать маргиналом, даже если он получит Нобелевскую премию (как, например, Бродский), даже если случится, что он окажется в сердцевине потока массовой культуры (как, например, Набоков), если случай подарит ему славу. Некоторых (как, например, Солженицына) сама их маргинальность сподвигла возвратиться на родину. Ибо лишь среда, нанесшая им раны, знает, как их излечить, лишь она понимает, как польстить пошатнувшемуся «эго» писателя, размахивая его именем, точно национальным флагом, давая ему снова ощутить свою значимость, изучая его в школах, заваливая заслуженными почестями, сооружая ему памятники, называя улицы его именем.
Писатель-эмигрант ощущает себя в тенетах пугающей, душащей свободы. Эта свобода подразумевает принятие статуса маргинальности и изоляции. Избрав эмиграцию, писатель избирает одиночество.
Жизнь есть сон
Пытается ли Бог грубовато напомнить нам, что эмиграция — это постоянное состояние человека? (Лешек Колаковский[41])
Каждую субботу я звоню матери в Загреб. У нас установилась некая традиция. Почему-то мать всегда интересует, который сейчас час в стране, откуда я звоню. Мы сравниваем, какая где погода, немного беседуем о житье- бытье. Недавно моя мать, которая давным-давно не покидала Загреб, вздохнув, сказала:
— Знаешь, моя жизнь какая-то не моя. Не знаю, уж чьей жизнью я живу, знаю только, что не своей.
Я молчала, не зная, что ей сказать. Мать произнесла фразу, характерную для эмигранта.
Возвращение на родину
В век Перемещенных Лиц, и эмиграции, и голодающих, и гонимых, твое положение обязывает тебя разделить и пополнить исторически вареный опыт человеческой Жизни… Соберись с силами. Госпожа Удача улыбнулась тебе! (Брейтен Брейтенбах)
Мой первый школьный букварь вызывал у меня восторг. Из-за ярких цветных картинок. Буквы я выучила быстро, а эти самые картинки дали мне первые волнующие представления о мире, полном ярких, насыщенных красок. Мой социалистический букварь пропагандировал «братский союз всех народов и национальностей Югославии». На картинках маленькие человечки были одеты в разнообразные костюмы: у одних на голове были фески, у других — кепки, у третьих — шляпы; одни щеголяли в крестьянских чувяках, другие — в сапожках. Таких людей в повседневной жизни я не встречала; я увидала их много позже, на фольклорных праздниках. Наверное, именно поэтому я росла, убежденная, что все люди одинаковы, только по-разному одеты. Впоследствии мои поездки в разные части Югославии не вселили в меня уверенности, будто ее население — «содружество народов и рас», как наставлял меня мой букварь; но, хотя мне ни разу не попался человек в феске, я, следуя наставлениям букваря, научилась чтить различие между феской и кепкой.
Мой социалистический букварь учил меня также, что «все народы земного шара — белые, желтые, черные — братья». Особенно волновали мое воображение картинки, изображавшие детей с желтой, черной и белой кожей. Но вокруг себя, в реальной жизни, во всяком случае в Югославии, я не встречала ни черных, ни желтых детей.
Югославская пропаганда многонационального и многообразно культурного общества показала свою несостоятельность много позже, когда и кепки, и фески, и шляпы отправились воевать, утверждая, что не способны жить вместе. Тогда я встала на защиту югославской многонациональной культуры. Но вскоре эта идея была не только растоптана военным сапогом, но и рухнула сама по себе в иностранном лагере беженцев, где югославы нередко отказывались сосуществовать с иными беженцами, такими же несчастными, но с иным цветом кожи.
И вот моя эмиграция превращается в возврат к ретро — утопии, к картинкам из того самого старого букваря. Сегодня я и впрямь окружена братьями, и черными, и желтыми, и белыми — в Нью-Йорке, в Берлине, в Лондоне, в Париже, в Амстердаме… Я безошибочно ловлю искру узнавания, я отличаю своих. Киваю, улыбаюсь. Их вера в лучшее не позволяет мне скатываться в цинизм, их стремление выжить сдерживает мои амбиции, их оттесненность на край гасит мою «жажду завоевать признание» (Бродский). Порой, как и моя мать, я чувствую, что не понимаю, чьей жизнью живу, но я быстро прогоняю эту мысль… В конце концов, должно быть, это и есть мой «жизненный багаж».
Нет ничего на свете милее дома
За двадцать лет отсутствия Одиссея народ Итаки сохранил о нем немало воспоминаний, но не испытывал никакой тоски по нему. В то время как Одиссей испытывал тоску по родине, хотя почти ничего о ней не помнил. (Милан Кундера)
Эмиграция Дороти началась не с началом ее путешествия, когда мощный ураган унес ее из Канзаса, а уже в самом конце, дома, когда, в восторге от впечатлений, она тщетно пытается рассказать взрослым, обступившим ее кровать, что она повидала в Стране Оз. Взрослые с улыбкой кивают, но ей не верят. Когда Дороти понимает, что не сможет донести до них свою историю, она сдается и произносит одну из наиболее часто повторяемых во все времена фраз: «Нет ничего на свете милее дома». Внимательный слушатель способен уловить нечто большее, чем легкое разочарование с долей покорного согласия: Дороти принимает «реальность» взрослых не потому, что доверяет им, а просто потому, что она девочка вежливая. По крайней мере, так это выглядит в кино. В книге Л.Фрэнка Баума ее реплика звучит скромнее: «Я так рада, что снова дома!»
Другая моя любимая история об эмиграции — из глубины веков. Я без труда представляю себе, как Лилит, она же змий и первая просвещенная женщина, протягивает Еве яблоко с Древа Познания, нашептывая на ухо примитивную агитку: «Хорошие девочки попадают на небо, а плохие — куда захотят».
Вот почему, когда в начале 1990-х годов президент Хорватии восторженно провозгласил Хорватию «земным раем», я поняла, что мне делать. Я взяла яблоко и села в первый же отправлявшийся из страны поезд. Только потом я сообразила, что совершенно забыла про Адама. Не исключено, он все еще там.
1999