Читая маршала Жукова — страница 56 из 69

"29 ноября я позвонил Верховному Главнокомандующему и, доложив обстановку, просил его дать приказ о начале контрнаступления… И.В.Сталин сказал, что он посоветуется с Генштабом… Поздно вечером 29 ноября нам сообщили, что Ставка приняла решение… и предлагает представить наш план контрнаступательной операции. Утром 30 ноября мы представили Ставке соображения Военного совета фронта по плану контрнаступления, исполненному графически на карте с самыми необходимыми пояснениями."

А это называется - импровизировать.

Кстати, английский историк Ричард Овери, изучивший советские источники и весьма уважительный к маршалу, приводит существенно отличное от жуковского описание событий на основании свидетельства генерала П.А.Белова. Ранним утром 30 ноября Сталин позвонил Жукову и велел планировать контрнаступление, которое покончит с угрозой Москве. Жуков ответил, что для наступления нет ни людей, ни техники. Сталин велел приехать. Вечером того же дня он принял Жукова и Белова и сообщил, что у Москвы собраны резервы из Сибири и Дальнего Востока. Численность этих резервов Жуков так никогда и не узнал[68]. Овери считает, что не менее двенадцати армий. Они не были богаты ни артиллерией, ни танками, зато одеты и поставлены на лыжи и сани, а лошади привычны к одолению снежных заносов.

Версия Белова-Овери объясняет психологическую неготовность Жукова к планированию большой наступательной операции. Да и что планировать, имея под рукой 240 тысяч войска после октябрьского разгрома, когда почти на миллион больше пассивно стояло в обороне, ожидая зимы, а дождавшись разгрома? По готовности и результат. Опять пересекретничал вождь. Да, для Гитлера наличие огромных русских резервов таким было сюрпризом, что он не поверил данным воздушной разведки. Буквально глазам своим не поверил. После всех потерь не может быть у русских таких резервов - и все тут. (Не верить фактам -привилегия деспотов. Полгода спустя Сталин тоже не поверит. С тем же результатом, естественно…) Но и для Жукова наличие сил таким стало сюрпризом, что план, разработанный второпях, пока немцы не успели перейти к обороне и окопаться, планом генерального наступления не стал, а предусматривал лишь ликвидацию клешней вокруг Москвы. Жуков попросту не успел (а кто успел бы?) перестроить свою ментальность от оборонительной к наступательной. Впрочем, и объективно для большого наступления, кроме пушечного мяса, не было готово ничего. Ни авиации, ни должного боезапаса, ни разведданных, в конце концов. К тому же начинать надо было вынужденно - с обрубания клешней. Потому и не было взаимодействия фронтов. Не были наработаны варианты. Не знали, что делать по достижении рубежей. Не согласовали времени их достижения для совместного развития успеха. А коли нет плана, то простор вождю тыкаться в каждый мнимо удачный момент с указаниями - вклиниться и тут, и там, и где-то еще и тем распылять силы в судорожной спешке на запад.

Вклиниться… Клинья-то без танковых армий мягковаты. А немцы дрались отчаянно, не давали углубиться для обхода. Ох, как мешял вождь импровизациями своими оппортунистическими! Выхватывались вдруг армии (1-я Ударная) с направлений, где намечался успех, ибо генштабовский ученик в морозы осмелел и решил, что военспецы ему уже не нужны, дальше он в союзе с зимой сам их научит.

Вермахт, сперва отпрянув, быстро собрался и получил возможность пятиться. А там и в жесткую оборону встал.

Но, оставляя в стороне все это, как выразить, что для нас, беглецов, захлестнутых войной, измученных поражениями, чем стал для нас поворот под Москвой? Как выразить отчаяние наше в октябре и ликование в декабре? Разве показать каплю, по которой, как сказано в классическом и чересчур далеко идущем сравнении, можно вообразить океан…

48. С точки зрения капли

2 или 3 октября, едва донеслись слухи о немецком наступлении - это ведь интереснейший факт, что слухи так быстро донеслись из Подмосковья в деревенскую глушь! по радио не сообщали, в газетах тем паче! - из деревни Чувахлей (бывш. Горьковской области) мы двинулись в новый этап нашей эвакуации и 25 октября прибыли в Наманган, в Ферганской долине Узбекистана. Это был железнодорожный тупик, дальше ехать было некуда. Три месяца и тринадцать дней назад мне исполнилось семь лет, и за этот срок я умудрился диспропорционально. Оторванность в пути от радио и газет, ночевки в подъездах не давали следить за сводками, а дорожные лишения приглушали боль известий.

В Намангане стояла дивная средне-азиатская осень. Волна эвакуации едва коснулась города, продукты не успели вздорожать, и воспоминание о лепешках, коими на следующее утро я насыщался на базаре после вагонной голодухи, радостно по сей день. Впрочем, радости на том кончились. Уже на другой день я покрылся красной сыпью и с высокой температурой очутился в больнице. Больниц боялись, они успели прослыть дорогой в морг, но выхода не было, мы ночевали на улице. Диагноз поставили - скарлатина с корью, и с таким букетом меня положили в палату, где у другой стены стояла лишь одна кровать, а на ней лежа на спине, неподвижно умирала девочка-ровесница с воспалением легких. Она была без сознания. Девочка не стонала, и я не понимал, что она умирала, но мне не забыть ее прозрачного личика с тонкими чертами отличницы в облаке растрепанных светлых волос. Помню метание на постели у противоположной стены и наступивший зловещий покой. Засуетились няни, кровать отгородили простынями, а меня выкатили в другую палату, тоже маленькую. Мои дела были не ахти, и, с чьей-то точки зрения, я тоже умирал молча: к скарлитине с корью, от сочетания которых морщились врачи, прицепился бронхит.

Очнулся и увидел у постели мать с отцом. А ведь в больницу никого не пускали, и понял я значение этого визита лишь годы спустя. Обрадовало меня, что, в отличие от обычных посещений со скорбным стоянием под окном палаты, мама не принесла еды. От еды меня мутило. Чем-то нас кормили, кашей, чем-то еще, не помню. Врачи были - светила из городов западной части страны, но в качестве лекарств они располагали пирамидоном, стрептоцидом, сульфидином -в ограниченном количестве. И в неограниченном касторкой. Применяли и переливание крови - если было у кого ее взять. Кровь пытались взять у мамы, но от переживаний, от недоедания и слабости вены ее опали, и медсестра, как ни тыкалась, не могла набрать кровь. Подставил руку папа, сестра сразу попала в вену, и шприц наполнился кровью. Помню, как наполнялся шприц, и не понимаю, как это запечатлелось в памяти. Этому шприцу крови я обязан жизнью. Сестра ввела эту кровь мне в ягодицу. Родители ушли, а я уснул и очнулся -двое суток спустя.

Меня перевели в общую палату, где я попал в сферу забот костистого старика, Кузьмы Тимофеевича. Он был солдат Мировой и Гражданской войн. Остриженный под нулевку, как и мы все, он убедил врачей позволить ему ходить за четырехлетним внуком, с которым помещался на одной кровати. Он привык к бедности и в просторной палате чувствовал себя, словно во дворце. За мной смотрел, как за внуком, еще и разговорами занимал. Отвечать я не был расположен, но слушал благодарно и часто впадал в сон. Просыпаясь, видел сидящего на кровати Кузьму Тимофеевича, а в окне серое небо и серое здание, все в рядах темных окон. Не помню светлого дня, лишь серый фасад в больничном окне и серое небо над ним. Часами глядел я в темные окна фасада. Они для меня стали символом угрюмой осени 41-го года.

Больные дети тихи, и шумно в нашей палате не бывало, хоть нас набили туда целый детский сад. Громкоговоритель в проеме между окнами большей частью молчал, а из его бормотанья радостного не возникало.

Зима была необычна для Ферганской долины. Уже в декабре выпал мокрый снежок. Бывало, и Кузьма Тимофеевич умолкал.

И вдруг репродуктор заговорил. Не помню, что он изрек, коротко и бодро. Но музыка! Музыка парадов. Вот забылось и то, и это, но помню, что первым зазвучал "Триумфальный марш" Ипполитова-Иванова. Так пришла для меня победа под Москвой, которой значения я, конечно, не знал и о которой не думал.

Волна болезней шла с волной беженцев. Они тащились эшелонами долгие недели без мытья и гигиены. Больница была битком набита, и выздоравливающих клали по двое на кровать, валетом. Со мной положили остроносого мальчишку, очень подвижного и здорово помогавшего мне управляться с манной кашей. В конце второй декады декабря меня выписали. Пришла мама, но выписку аннулировали: на мне обнаружили сыпь и продержали еще два дня - чтобы убедиться, что это не тиф. Сыпь оказалась аллергической. Зато Кузьма Тимофеевич еще два дня накачивал меня мудростью. (Мы встречались потом и беседовали: как выкручиваться с едой, кто получил прохоронку, кто выздоровел, кто умер…) Мама взяла меня на руки, понесла, опустила, чтобы отдышаться, и я сказал, что пойду сам. И пошел. Жилье наше оказалось сырым саманным сараем с мокрым земляным полом, и нас было там пять семей. На предложение поесть, я спросил яичницу, каковая безропотно была мне предоставлена, и я съел ее быстро, так как пятнадцать пар голодных глаз созерцали мое пиршество.

В феврале мама и сестра повели меня в баню. Вода была едва теплой. Волосы мыли сперва керосином, а потом водой с хозяйственным мылом. Там же, в женском отделении, мыли и меня: отец ушел добровольцем на трудовой фронт. Из бани отправились в кино, и тогда я увидел ленту "Разгром немецких войск под Москвой".

Местное население кино не посещало. В зале нас, эвакуированных, было человек сорок. Мама и сестра по обе стороны от меня держали мои руки в своих. Мама безмолвствовала, как статуя, сестра плакала молча. Зал при победных кадрах не ликовал и охнул лишь дважды - когда показали виселицу Волоколамска и когда возникло оледеневшее в невыносимом и благороднейшем страдании лицо остриженной под мальчишку, замученной и повешенной Зои Космодемьянской.

Звуковой ряд фильма шел под "Марш защитников Москвы".

Хороши немецкие песни. Они в задорном мажоре поются с улыбкой до ушей, как знаменитая "Дойче зольдааатен унд официггген…". Русская песенная традиция минорна: "… Нам родная Москва дорога/ Нерушимой стеной, обороной стальной/ Разгромим, уничтожим врага!" Но от грозного этого минора, сопровождавшего кадры бесчеловечного уничтожения людей и скотского осквернения их вековых ценностей, вспыхнуло нечто такое, что невозможно было побороть и что подавлялось потом всю жизнь активной работой разума.