«Я подозреваю, что все это плоды вашего воображения, чистая мистификация, — как-то раз сказала я Викентию Петровичу. — А у воображения совсем иное достоинство, чем у памяти. Людей с хорошей памятью отличает ясная линия поведения. У вас, конечно, отличная память, но вы живете прежде всего воображением и зачем-то вводите меня в заблуждение, рассказывая об этом ловком и отчаянном мальчике…»
С непонятным удовлетворением на лице он выслушал мою отповедь и, немного подумав, разразился ответным словом:
«Кем мы были бы без мифов? Я не знаю кем. Мог бы творить художник двадцатого столетия, если бы позволил своей памяти обличать собственное воображение?.. Художники сегодня ринулись в глубь своей мистической биографии… Возьмите Бергмана. Он, как утопающий, вцепился в гипсовые фигуры своих родителей и ранние чувственные обиды… Многие века эта тема охранялась пятой заповедью от посягательств культуры. Но тут бездна разверзлась под ногами бывших детей, видевших, с каким комфортом их родители расположились в реальном мире, тогда как сами они еле удерживались на грани существования, на краю вещей, до самых седин ожидая, когда же они станут настоящими взрослыми, без всякой подделки, какими они видели их в раннем детстве. Несчастное детство — это плодородная почва, в ней лежат неисчерпаемые ресурсы для сведения счетов. Карманы художников оказались набитыми старыми счетами к родителям — за отнятую книгу, за воскресную обедню, которую их заставляли выслушивать. Они копили свои обиды. Они зарылись в детские сны, как рыба в ил. В конце концов они затащили своих родителей на скамью подсудимых, завалив стол уликами, которые, в сущности, ломаного гроша не стоили, и рассадили на скамьи для зрителей грядущие поколения. Они заставили своих матерей снова и снова терпеть родовые муки. Фигуры несчастных родителей великих художников — возьмите, к примеру, отца Кафки — возвышаются среди культуры нашего столетия, как статуи в древнегреческих портиках — с отбитыми руками, которыми они пытались прикрыть свои лица, с жестами ужаса и сведенными в крике ртами… Если у художника не было детства, его можно выдумать…»
Вокруг нас, сидящих на парковой скамейке, в густом солнечном воздухе бабьего лета падали листья. Слева нас осыпал закладками из Песни Песней клен, справа опадала яблоня, тоже библейское дерево. Целое поколение листьев на наших глазах уходило в землю, но это зрелище никого ничему научить не могло. Листья падали на крыши невысоких домов, стоящих в сквере веранд и детских грибков, под одним из которых мы пережидали неожиданно хлынувший ливень, стесняясь вынужденной близости; листья обрушивались с деревьев целыми семьями — кленовыми, липовыми, березовыми, одни немного раньше, другие немного позже, одни сносил ливень, другие сдувал ветер, но было бы неверно видеть причину их падения в зюйд-весте или проливном дожде. Воздух уносил целые корзины времени и подносил их пустыми; они снова наполнялись опавшей листвой. Осень стекала с деревьев по произволению природы, находящейся вне магистральной линии цинизма, чем успешно пользовалось дозвуковое кино. В ней-то была свобода…
Викентий Петрович, словно Шехерезада, чувствовал, что пока разматывается клубок его сказки, он жив для меня, но небытие, подобно Шахрияру, как только он возьмет паузу или наскучит слушателю, начнет дышать ему в затылок, поэтому он выхватывал из воздуха нить повествования, забыв о том месте, где еще вчера поставил точку, воздвигнув надгробие над одними героями, истощив их своею памятью до полной призрачности, так что сквозь них просматривалось само Время, вдруг снова вызывал их призраки к жизни, и они не могли дать ему достойный отпор, как духи в спиритическом сеансе, поскольку он возвышался над ними, как солнце…
Дожив до наших дней, Викентий Петрович оказался последней инстанцией, мертвые не могли с ним спорить, но когда они все-таки отваживались на это, им же было хуже, как в случае с режиссером С., комиссию по творческому наследию которого мой герой теперь возглавлял. Надо сказать, Викентий Петрович всегда говорил о С. уважительно. Правда, им как бы в скобках давно было оговорено, что все великие и не слишком великие, все до единого, являлись бескорыстными циниками, упертыми в свое ремесло, только ему и служившими и лишь делавшими вид, что не сознают собственной несвободы. По этой магистральной якобы не осознаваемой художниками линии и протекало искусство, особенно с момента подключения звука к немым картинам, потому что собственно видеоряд как мелодию можно осмыслить за гранью политики и вознести его на такую высоту изобразительности, на которой его не способна запеленговать никакая власть… Теперь же в какие бы метафоры и подтексты художники ни пытались спрятаться, аэродинамическая труба общественного пригляда выдувала их отовсюду. Даже пуля, веревка и яд не могли вывести художника за пределы этой магистральной линии, самоубийцы только подтверждали плодоносность освоенной ими реальности собственными могилами и особенно предсмертными записками, складывающимися уже в отдельный жанр, болея душой за оставшихся на земле близких, а власть визировала их политическую благонадежность, справляя бедолагам пышные похороны и хороня в обитых революционным плюшем гробах…
«…Вы спрашиваете меня о Довженко. С Довженко мы познакомились во время съемок “Звенигоры” в 1928 году. Каким он был?.. Лучше всего черты этого прекрасного, открытого лица передает автопортрет. Высокий, красивый, с благородным лбом, со скорбными глазами, смотревшими немного исподлобья, очень похожий на артиста Столярова, но тоньше, одухотворенней, чище лицом и взглядом, с бабочкой вместо галстука на беззащитной юношеской шее… Довженко пригласил меня в монтажную, где на растянутых шпагатах висели километры отснятой им пленки. Света там не было. Александр Петрович показал мне, как ему приходится работать со свечой, отбирая нужные для монтажа кадры, и попутно расспрашивал об Эйзенштейне и Пудовкине. Я стал рассказывать ему о съемках “Октября”, о семитысячной массовке, о портовом механике Никандрове в роли Ленина, которого режиссер Барский отыскал в Новороссийске, похожем на Ильича как две капли воды, но тут заметил, что Довженко меня не слушает, что-то бормочет, поднося к свече кусочки ленты, и, ей-богу, в этот момент он был похож на скупого рыцаря в своем подземелье, полном сундуков с серебром и медью…»
Этого «скупого рыцаря» называли эпическим поэтом, а его картины — поэзией. И впрямь, что такое поэзия, как не умение художника превращать битву в строку (кадр), многолетнюю войну — в рапсод, кровь — в саму поэзию, и что такое эпос, как не стремление могучих сил земли, от имени которых он выступал, поэзией стянуть края своих кровоточащих ран, превозмочь мировые катастрофы, объяснить мелкие человеческие страсти, раздувающие пожары, роковой игрой переменчивых богов, которой присущи и масштаб, и известное благородство, легализовать бесчисленные смерти, вымостившие победу греков, римлян или норманнов на гигантской фреске искусства… Поэзия и эпос проницают наше сознание до самых архаических глубин, которых не может достичь постренессансный гуманизм. Вот почему мы с легкостью прочитываем две огромные надписи, заслоняющие две огромные смерти в двух его фильмах, — не вдаваясь в смысл убойной буквы, отдельной смерти: «СЕЙЧАС МЫ ИХ УБЬЕМ!» и «МОЖНО ЛИ УБИВАТЬ? — МОЖНО!». Можно. Александр Петрович Довженко, Сашко, как его называли, дает добро. Он объясняет: побеждают быстрые да сердитые, а не жалостливые. Он, конечно, намерен одерживать победы, он, безусловно, борец, как сказал Стэнли Кубрик, пролистав альбом с его фотографиями.
Возможно, таким сделала его ранняя привычка к смерти, ступавшей за Сашком буквально по стопам, дышащей с раннего детства ему в затылок, забравшей одного за другим двенадцать его сестер и братьев — кого во младенчестве, кого в отрочестве. Он поневоле привык к ее обжигающему душу звериному дыханию, к неустанному преследованию семьи, к аромату кутьи — только на поминках он мог немного отъесться. Возможно, сладкий вкус кутьи перебил в нем страх смерти и обострил исступленную жажду жизни, в которой иногда можно досыта поесть сладкого, с изюмом.
Смерть — постоянный запев его фильмов, выраженный прямо или даже косвенно — через летящий на бреющем полете аэроплан. В первом принесшем ему славу фильме он бесстрашно смотрит ей прямо в лицо, и она хорошеет, молодеет, наливается соком, как бесконечная груда августовских яблок, на которой лежит первый ее киноклиент. Смерть первой входит в его кадры — и последней уходит с экрана, навязчивая гостья, каждый раз иная, в ином обличье, с другими подходами и приспособлениями, овеваемая разными мелодиями, она поет свою задушевную песню.
Дата его рождения — сомнительна. Сашко при поступлении в школу мог сослаться только на свидетельство о крещении. Дата его смерти известна, но неизвестно, как она наступила, а между тем смерть — это очень важный свидетель. Мы ничего не знаем о его последних часах. Так, может, эта бледная немочь и не приходила за ним?.. Может, он не умер? Может, не рождался, а был всегда, изначально присутствовал в мире на правах бесплотного существа, накапливающего на определенный день и час свое зернистое зрение?..
Он родился в бедном украинском селе Черниговской губернии за шесть лет до начала нового века, предположительно в Успенский пост, в семье двух очень красивых и поэтически настроенных людей. Как уже говорилось, смерть ходила в этот дом, как в собственный, то в образе холеры, то — скарлатины, то — тифа, срывала, как головки подсолнуха, спивающих на тыне деток, и песня их звучала все тише, хотя Сашко изо всех сил надрывался за убывших… Отец вынес из дома святые иконы — Александр потом продолжит его дело в «Земле», «Аэрограде» и «Щорсе», сжигая иконы, бросая их в воду с понтонного моста, яростно разрубая в щепы… Он рано стал писать (сочинять), прекрасно рисовал, играл на скрипице. Продав часть земли, отец отправил единственного оставшегося в живых сына (еще уцелела дочь Прасковья) на учебу в Житомир. Сашко полюбил духовой оркестр и часто слушал его в городском саду. До пятнадцати лет он верил в русалок и домовых. Смерть снова напомнила ему о себе в восемнадцатом году, когда он, студент Коммерческого института в Киеве, сагитировал молодежь выступить с митингом протеста про