Читающая вода — страница 35 из 62

Викентий подрастал; приступы болезни изредка настигали его. Вдруг им овладевало оцепенение и он замирал, словно околдованный, перед простым комнатным растением — это была цветущая гортензия. Горшок с цветком быстро уносили. Иногда, в гимназии, решая у доски арифметическую задачку, он впадал в забытье, кроша пальцами кусок мела… Учитель, предупрежденный о странностях мальчика, осторожно брал его за плечи, выводил за дверь и предлагал проветриться во дворе.

Викентию мнилось: он меняется гораздо быстрее, чем окружающие его предметы, и чтоб хоть как-то устранить эту несправедливость, потихоньку мстил миру — вырывал страницы из учебников, просверливал дырки в столе, сковыривал в незаметных местах резьбу буфета. Особенно его мучила цепь, продетая сквозь кольца и огораживающая с улицы их дом, которую держали отлитые из чугуна столбы в виде мифических птиц-грифонов. Цепь эта, как и птицы, казалась ему вечной. Застав в двадцатом году отчий дом полуразрушенным, он вспомнил слова няньки и на несколько минут потерял сознание. Через год приступ болезни повторился снова, когда однажды Сергей Эйзенштейн, разжившийся новой обувью, подарил ему привезенные с фронта высокие американские ботинки на толстых подошвах с веревочками вместо шнурков. Викентий Петрович переобулся на глазах довольного Сержа — и вдруг ощутил, что ступни его ног сделались чужими, совсем мертвыми, как у того человека, с которого эти ботинки были сняты. Ноги его подкосились, и он рухнул на землю.

Подобные приступы продолжали настигать его в самые разные моменты жизни. Однажды велел спилить старый дуб, который замечательно играл в кадре, а когда ему стали доказывать, что этого делать не следует, дубу более двух сотен лет и он имеет историческую ценность, Викентий Петрович сам схватил топор и ринулся к дереву, но, не успев нанести ему большого вреда, повис на руках ассистентов.

«…Хороня одного за другим своих близких — сначала отца, потом двух сестер, Станкевича, я дрожал от негодования при мысли о том, что все, на что я ни бросал взгляд, должно меня пережить. Что смерть в скором времени тоже схватит меня в свои объятия, начнет копошиться в моем теле, расплетать мерзлыми узловатыми пальцами ткани, сплетенные недолгой любовью моих родителей, развязывать сухожилия, как веревки, стягивающие такелаж, разнимать суставы пальцев, когда-то державшие карандаш и музыку, разрывать мышцу, как голодная тигрица, выжимать остатки жизни из беспомощного сердца, запускать скользкую лапу под черепную коробку… Даже мои возлюбленные не скрывали своих намерений жить вечно и по-своему были правы, их глупость обещала им блаженство, замену счастия, во всяком случае, я ощущал, что линии их жизней уходят за горизонт моей. Возможно, если б мне довелось воплотить себя в тех образах мыслетворчества, какими бредил Станкевич, моя жизнь сложилась бы иначе…

После похорон Станкевича я перенес чемоданы с пленкой в свою комнатушку, которую снимал у семьи крымских караимов на окраине Ялты, улегся на земляной пол меж чемоданами, положил голову на самый большой из них и заплакал… Я знал, что под этой толстой кожей, в яуфах, переложенных страницами рукописей, хранятся драгоценные россыпи, чистое высокопробное золото, и только от меня зависело, как я распоряжусь наследием учителя и друга. Я знал, что, если отважусь щелкнуть замками чемоданов, комната завертится, как земной шар, подставляя одним боком Южную Америку, а другим — острова Океании, лодку Озириса, мрачную монастырскую тюрьму, где томилась Жанна д’Арк… Так много было там заключено — технических идей, сценарных набросков, лиц, персон, эпох и цивилизаций… Убить хозяина чемоданов, творца целой вселенной, могли только космические силы, воспеванию которых он отдал свою жизнь.

К тому моменту у меня была договоренность с двумя капитанами, большими любителями синематографа, каждого из них я обещал заснять своим киноаппаратом. Один был капитаном греческого углевоза, перевозившего пассажиров. Другой — капитаном черноморского дубка, следующего в Херсон с грузом соленой рыбы. Я загадал тогда: кто из них отправится первым, с тем я и уплыву. Рулетка в духе тех времен, всеобщего помрачения умов. Первым сообщил мне о своем отплытии капитан дубка. Так я оказался в Херсоне. После долгих приключений добрался с чемоданами Станкевича до Киева, где сразу влился в ряды красного агитпропа, спасая себя, пожертвовав пленкой Станкевича на нужды молодой русской революции. А если б тогда, в ялтинские дни девятнадцатого года, первым от причала отправился греческий угольщик?.. От того самого причала, с которого красные будут потом сталкивать связанных пленных офицеров, падавших в море с камнем в ногах, навытяжку, как живые свечи, и долго качавшихся толпами у дна, словно тростник, колеблемый ветром… Смог бы Станкевич вообразить себе это? И снять такую фильму?»

Так говорил Викентий Петрович за столиком кафе «Лира», куда мы ненадолго заглянули, чтоб укрыться от январской стужи.

Я молча помешивала соломинкой молочный коктейль. Слушала и думала: что же мне делать с этой разящей инверсией в подростковый аутизм, с этим потоком безостановочной жалобы и тоски… Я думала: как же ему помочь в его старости, одиночестве, болезнях, комплексах, какие еще слова сказать, чтобы они могли принести ему хотя бы минутное облегчение. И куда именно мне приладить теперь эти внезапно всплывшие из небытия башмаки великого Эйзена… Я понимала, что все это встраивалось в эпоху, укладывалось в длинную сложную жизнь отдельного человека, пережившего многое, страдающего сейчас от инерции монтажных кусков… Человека, прошедшего, как по лезвию бритвы, между смертью и бесчестием, добросовестного в своем ремесле, не замаравшего рук чужой кровью или доносом, уж это-то я чувствовала за ним, по-своему одолевшего свое время с его нешуточными угрозами, волчьей хваткой.

Эти приступы странной болезни прекратились с началом войны. Душевное равновесие, покинувшее его после того, как был приговорен его лучший фильм, вернулось к нему во время боевых действий, которые он снимал в качестве оператора военной кинохроники. Он снимал горящие танки, пылающие города и села, разбомбленные блиндажи, окопы, вмерзшие в лед тела солдат и мирных жителей. Он снимал днем и научился снимать ночью, предварительно изучив карту предстоящего боя. Снимал с самолетов, забившись в узкое пространство кабины «Ил-4», заняв место стрелка под плексигласовой полусферой и просунув камеру в пулеметный люк. Снимал из окопа, потом поднимался и шел вместе со всеми в атаку, строча кинокамерой перед собой, вживую снимая чужую смерть, каждую секунду готовый принять свою. Снимал на фоне предгрозового неба медленно движущиеся силуэты тяжелых бомбардировщиков или наступающих немецких танков, перебегая с места на место, меняя точки съемки, на ходу сменяя объективы… Он перестал бояться смерти. Камень, плоть, железо — все оказалось равно смертным. И конечно, балансируя среди грозивших обрушиться перекрытий разбомбленного дома в пригороде Берлина, ища удобную точку для засъемки последнего немецкого укрепрайона, он думал об Истории…

Он помнил, как в начале двадцатых годов из «битой» пленки делали гребешки — половина страны расчесывалась «Брест-Литовским миром», «Депутатом Пуришкевичем, выступающим на митинге перед Таврическим дворцом», «Февральской революцией», — тогда стране нужен был целлулоид. Позже ей понадобилось серебро, добываемое из «Октябрьских дней в Петрограде»… Золото в те скупые дни, должно быть, извлекали из позолоченных окладов церковных икон, из осеннего листопада. К концу войны нужда в серебре снова возросла: появились промывочные машины, пленку закладывали в раствор красной кровяной соли, в раствор фиксажа, смывая эмульсию, и многие кадры, за которые военные операторы отдавали свои жизни, увидела и прочитала щелочная жидкость, унесла с собою ставшая живой вода.

Флакончик этой живой воды он долгое время носил в нагрудном кармане пиджака. На официальных приемах, когда провозглашали тост за победу, за Сталина, Викентий Петрович извлекал из кармана плоскую склянку сиреневого стекла, оплетенную позолоченной паутинкой, отвинчивал изящную крышечку и цедил несколько капель в свой бокал. Окружающие полагали, что он добавляет в вино какое-то лекарственное средство. Никто так и не узнал, что в загадочной жидкости содержится в гомеопатических дозах снятая перед войной его последняя картина — фильм-опера «Борис Годунов», который приемная комиссия, ознакомившаяся с фрагментами уже отснятого материала, постановила закрыть, а отснятую кинопленку — смыть.

Викентий Петрович сопровождал в лабораторию свое детище, уложенное в яуфы, через всю Москву. Своими руками внес его в камеру, где стояла промывочная машина, сам заложил в барабан с раствором…

Жидкость на вид казалась невинной, мягкой, уступчивой, как вода, но в ее молекулярных структурах вращались невидимые жернова, способные перемолоть торжественное венчание Бориса на царство под звон московских колоколов, группы духовенства, окольничих, дворян, дьяков, старинные боярские роды Шуйских, Сицких, Черкасских, Бельских, Патрикеевых, Карповых, которые недорезал Иван Грозный, за что потом получил нарекание от Сталина в разговоре с Эйзенштейном… На глазах Викентия Петровича у мирной жидкости вдруг прорезались страшные зубы, которыми она впилась в летописца Пимена, подвизающегося в Пудовом монастыре, в царский терем, где перед портретом умершего жениха безутешно рыдала царевна Ксения, в красавицу Марину в исполнении Анастасии, в хитрого Шуйского, который рассказом о гибели царевича Дмитрия доводит Бориса до галлюцинаций: «Чур, чур, дитя, не я твой лиходей!..» — ей все годилось в пищу, все было на один зуб — что земное, смертное, что небесное, вечное. Каждым своим атомом зрячая жидкость запечатлела прихотливые узоры сменяющихся кадров; теперь она тасовала их, как осеннюю листву, заглатывая ратников на белых с черными пятнами ногайских конях, Челобитный приказ с толпой доносчиков, сеющих смуту, ужасный голод, пришедший на Русскую землю после Успенского поста 1601 года, моровое поветрие, холеру, раздачу царской милостыни в Москве, надрывный плач Юродивого: