Остался я жить в той комнате вместе с норвежцем.
Великие стояли туманы, и в комнате всегда было желто, как в могиле, и с утра надо было зажигать газ. Ложился я и вставал рано и уходил на целый день, не мог я тогда сидеть в комнате один-на-один, точила меня тоска, и бродил я по городу, сказать можно, бесцельно, куда заведут глаза.
Вредят мне туманы.
И каждый вечер меня знобило. Приходил я рано, забирался под одеяло, накрывался с головою своим пальтишком. Донимал меня в те дни холод. И придумал я каждое утро покупать большую газету: хватало мне под фуфайку и в сапоги на стельку. Шелестел я как мешок с сухим листом, но от холода было надежно. И смеялся я тогда над собою: что вот и газета может спасти человека!
Жестоко я в те дни простудился. Известно, ноги сырые, калош здесь не носят. И каждую ночь колотила меня лихорадка.
Сожитель мой приходил поздно, и за три недели ни единого разу не видел я его лица. Приходил он осторожно и ложился, не зажигая огня. И каждый раз слышал я, как засыпает, и тянуло от него легонько джином. Утром я поднимался раньше и опять видел его затылок и на стуле подтяжки, - сиреневые, с узором. И за три недели ни единым не обмолвилися мы словом.
Спали мы почти рядом, и я чувствовал его теплоту. Было мне по ночам трудно, мучили меня виденья, и радовался я, приходя в себя, что вот лежит со мной рядом живой человек. Прислушивался я к его дыханию, и становилось мне легче. Был мне тот чужой человек ночами, как близкий родной. И в который раз передумывал я свою давнишнюю мысль, что человек человеку не враг, не совратитель и не супостат: человек человеку - кровный брат.
Никогда не забуду тех дней.
Ходил я как не в своем уме. Бывало, закружится, закружится голова, и сам я легкий, - вот-вот вознесусь, и в груди, как голубь крылами. Даже страшился: думал, как бы не умереть невзначай.
Бегал я по всему городу, куда носили ноги.
Мне на людях легче. Бывало, брожу по базарам, - люди, люди, люди, и я меж людей, как пылинка. А на базарах я люблю с детства: базары везде одинаковы, - здесь и у нас, в Заречьи, и также ходуном ходят люди.
Забегал я разок к Андрею, но и у него не мог усидеть долго, не мог я тогда говорить с людьми, и все-то точило меня бежать. Даже Андрюша заметил: - "Ишь, так вас и подмывает, ну куда, - говорит, - спешите!"
А сказать правду, подойди ко мне такой человек, что бы в силе:
- Вот тебе, мол, вольная дорожка, снимай сапоги, беги босиком в твое Заречье, как мать родила!
И побежал бы! Вот мне как было, и совсем я был невменяем.
Бывало со мною и так: бегу, бегу и забудусь. Какая улица, где бегу? Стану, как полоумный и уж когда-то приду в свою память.
Так-то раз со мной на базаре. Остановился я перед одним человеком. Очень он мне напомнил дьякона нашей заречинской, Николы Мокрого, церкви, - черный, горластый, волосья по ветру. Продавал он какую-то мазь для рощенья волос. Тут таких шарлатанов и жуликов много. Стоял он на помосте, лицом к публике. Лицо грязное, в синих угрях, волосье, как у льва, из рукавов манжеты оборванные. Остановился я близко и все на ботинки его смотрел, на серые гетры с круглыми пуговицами. И много зевак его слушало. А он, нет-нет, и обернется на публику задом, запустит лапищи в свою поповскую гриву: смотрите, мол, лэди и джентльмены, что делает моя мазь, убедитесь!..
И вдруг меня словно копытом в лоб:
- Пропадаю!
Так это мне, точно спал и вдруг пробудился, и поплыла подо мною земля. Навек запал мне тот кудластый. И уж не мог я отделаться от той пронзительной мысли:
- Пропадаю!
Не сознавал я себя толком, было передо мною одно: что вот вокруг люди, дома, магазины, - и стены, стены, стены, и что тут человеку погибнуть, как где-нибудь в сибирской тайге... Никто даже и не заметит, ни единая не сдвинется точка. Так мне это стало тогда страшно, что хоть головой о камень. Разумеется, был я в болезни и не в себе.
Тогда-то и побежал я опять в наше консульство, не помня себя хорошо. Как там меня приняли, чего я наговорил в лихорадке?.. И, мало того, уж дома, вернувшись, накатал я самому консулу письмецо, и только опомнился, когда получил ответ: мое же письмо с малой припиской, что, мол, повидимому, "не по адресу".
Так мне стало неловко за мою поспешность.
Оправился я немного и пошел извиняться. Принял меня секретарь холодно, или так уж казалось. Рассказал я ему о своем положении, извинился. Да и рассказывать было не нужно, вид мой за себя говорил сам.
Вижу, отошел он немного, на меня глядя.
- Как же, - говорит, - рекомендовал я вас за свой риск и страх на службу, а вы такую нам неприятность... Была у нас даже о вас переписка с полицией.
И уж совсем отошел, спрашивает:
- Где вы теперь обитаете?
Рассказал я ему подробно, где живу, и о своей болезни. Почесал он ноготком переносье:
- Вот что, - говорит, - устрою вас в нашем общежитии при посольской церкви. Там уже есть жильцы. А если случится какой-нибудь зароботок, известим непременно.
Выдал он мне записку, на окраину города, в местность, называемую Чижик, все написал точно.
XV
Такие стояли туманы! - Ходили люди, как после дождя в пруду рыба. И город был страшный, невидный и мертвенно-желтый.
Было у меня пальтишко, легонькое, на резине. Бегал я в том пальтишке, и очень меня пронимало: забирался туман снизу, оседал на резине, и ходил я всю зиму промокший.
Поехал я по адресу на другой день.
Тут по утрам удивительно, когда спешат люди на службу. В вагонах полно, и все читают газеты, только и видно: торчат из-под раскрытых газет человечьи ноги.
Сошел я в указанном месте.
Лило от тумана с деревьев. Пошел я по улицам, по незнакомому месту: тут, в предместьях, улицы ровные, чистые, и домики, как один, очень все гладко. Отыскал я наш домик - небольшой, двухъэтажный, ничем неприметный, - и в голову мне тогда не пришло, что придется прожить в нем немалое время.
Помню первый день чижиковского моего новоселья.
Открыла мне старушка, наша "собашница", заговорила по-русски. Было мне приятно услышать. Объяснил я ей мое дело, и повела она меня на верх, к заведующему.
Теперь вспоминаю, - посадил он меня за стол, просмотрел бумажонку и с первого слова стал жаловаться на судьбу. Узнал я от него, что имел он в Петербурге три фабрики, а теперь его до тла разорили, и приходится мыкать большую нужду. Узнал я потом, что и впрямь был он в России большим миллионером и тут проживал с семьей и очень нуждался. Долго он томил меня разговором и уж под конец объяснил, что поместит меня внизу в общежитии, где одинокие.
Провел он меня вниз, в нашу общую, показал мое место.
А было о тот час в комнате из всех жильцов один человек, - старичок легкий, в очках, - наш Лукич. Варил он что-то у окна на спиртовке и на меня взглянул боком, через очки.
Показал мне заведующий койку, раскланялся деликатно, и остались мы с Лукичем один-на-один.
Помню, поглядел он на меня еще раз от своей спиртовки, - бороденка сквозная и легкая:
- Ну, что, - говорит, - и вы в нашу Лавру?
- То-есть, - говорю, - как?
- А у нас тут прозывается Чижикова Лавра. Скоро узнаете сами.
Вижу, - смеется, и глаза у него простые и добрые. Рассказал я ему о себе, что из офицеров, интернированный, и болел долго, и что направили меня сюда из российского консульства.
- Ну, вот, - говорит, - значит, прибыло нашего полку.
Угостил он меня чаем. Просидели мы долго. Про себя он рассказал мне немного. Сказал, что из России, из южного города, - и уж только потом узнал я, сколько пришлось пережить человеку.
Объяснил он, что сами обитатели прозвали наш дом в насмешку Чижиковой Лаврой, по названию местности и по горькому нашему горю.
И в первый же день многому пришлось подивиться.
Под вечер собралися жильцы нашей общей. Обратил мое внимание - огромный, волосатый и черный, очень похожий на того шарлатана, что продавал на базаре мазь, - лежал он у стены на своей койке, заломив за голову руки и задрав ноги на спинку. На меня он посмотрел равнодушно, точно не видя. Был это бас Выдра, и много впоследствии довелось нам над ним посмеяться...
Сбоку, у двери, тоже на койке, лежал, не в пример волосатому, - тонкий, худой и бледный, - мичман Реймерс, наш изобретатель. Стоял перед его койкою небольшой столик, засыпанный табаком и бумагой. Удивила, помню, меня его худоба и бледность.
Остался в моей памяти тот первый день.
Вечером подошел ко мне человечек. Был он весь сморщенный и обвислый, будто ходил раньше толстым и вдруг высох, сморщился, и пожелтела на нем кожа. Присел он рядком, на соседнюю койку, подобрал ножки и стал на меня глядеть пристально. Костюмчик на нем был желтый, потертый и тоже обвисший, точно на другого был шит человека. Глядел он на меня уж очень по-жалкому, по-собачьи, и поразило меня его личико: левый глаз его открывался широко и, казалося, плакал и был полон слезою, а правый жмурился хитро и точно смеялся. Уставился он на меня тем глазом, не опуская, и стало мне даже неловко: этакий, думаю, человек странный! Спросил я его о чем-то. Подмигнул он мне одним глазом и вдруг на всю нашу комнату:
- Туды твою так-растак-так!.. - со всей вариацией, как у нас бывало на Заречьи, по весне плотогоны.
Не знал я, чего и подумать.
Уж Лукич мне от своего места:
- Это, - говорит, - наш, жертва ханжи, не обращайте внимания...
А он, вижу, на меня смотрит, кивает своей головкой: так, мол, совершенно все точно!..
Очень я тогда удивился:
- Как, - говорю, - почему "жертва"?
Засмеялся Лукич, похлопал его по плечу:
- Очень, - говорит, - просто: перед отъездом из России хватил он на радостях ханжишки, и отнялась у него говорилка. Только и осталось самое это словечко, и больше ничего не может.
И опять, вижу, он мне этак головкой согласно, - и левый глаз его плачет.
Так мне стало его жалко!..