[ЧКА хэппи-энд] — страница 41 из 52

***

…Он никогда не знал, что такое — родительская любовь. Не успел узнать. Матери, умершей спустя полгода после его рождения, он почти не помнил: сохранилось ощущение тёплых рук, пахнущих медом и почему-то, как ему казалось, солнцем, негромкий голос, напевающий что-то тихое, убаюкивающее. Да зыбкое, иногда болезненно трогающее что-то в груди чувство тоски: по матери? По знакомому из книг, не испытанному счастью — быть любимым?

Отец же… Отец, наверное, его всё-таки любил. По своему, сурово, неумело. Неловко гладил сына по голове, когда тот, в редкие возвращения Стража Границ домой, пытался обнять; гладил — и тут же, словно испугавшись собственной грубоватой нежности, отталкивал, и сам отстранялся, уходил на расстояние вытянутой руки. Возможно, ему просто было больно видеть в нём, черноволосом и хрупком, отражение рано ушедшей жены? А может, злые языки были правы, и он так и не сумел простить сыну того, что болезненная северянка не смогла оправиться от первых, оказавшихся чудовищно тяжелыми, родов. Арнмир так и не решился спросить об этом, пока отец был жив.

А потом стало поздно: Ариантор погиб в стычке на южной границе, когда наследнику было восемь. Когда тело привезли в поместье, он даже не заплакал. Кажется, просто не смог поверить, что этот бледный, до горла укрытый золототканым покрывалом старик и есть его отец. Лишь ночью, пробравшись в усыпальницу, долго сидел, разглядывая восковое лицо, и не чувствуя ничего, кроме жалости и глухой, выматывающей тоски.

Меч отца лежал на груди, поверх погребального платья. Лежал немного криво: должно быть, когда заносили ложе в усыпальницу, кто-то споткнулся, и тяжёлый клинок слегка съехал к левому боку. Почему не поправили? Не заметили, должно быть…

В ту ночь он колебался не больше нескольких мгновений; да и то — больше пугала необходимость прикоснуться к холодным изжелта-белым рукам, чем страх нарушить покой мертвеца. И он встал на цыпочки, и дотянулся до меча, и, стараясь не касаться тела отца, ухватил тяжёлый меч за крестовину, пытаясь подвинуть его к середине…

Больше не было ничего.

Для него, восьмилетнего Арнмира из Лоссорнаха, не было.

Был — звон стали, и дикое ржание лошадей, и страшный, многоголосый крик: слитный вопль ненависти, муки и смерти, чудовищная песнь сечи. И была кровь на лезвии, и стекленеющие вытаращенные глаза смуглого южанина, и оглушающая, лютая ненависть. А потом был ослепительный просверк стали — и жгучая, нестерпимая боль в животе.

Потом — тьма.

Когда он пришёл в себя — спустя без малого сутки, слабый и измученный — он долго не мог говорить. Просто не понимал, как можно продолжать спокойно жить, смеяться, играть, когда где-то есть это — запах крови, крики умирающих, звон скрещивающихся клинков… Чужая ненависть и жестокая радость убийства горчили на языке отвратительным привкусом рвоты. Чужая боль и чужая смерть казались близкими и куда более страшными, чем всё, что случалось с ним в жизни.

С ним пытались говорить. Утешали — ласково и немного стыдливо. Он равнодушно слушал. Кивал, если требовалось. Отвечать не мог. В сочувственных речах не было горя, да и сострадания — ощущал он — не особо много. А с теми, кому действительно было больно, слова всё равно были не нужны. Соратники отца не пытались с ним нежничать, как это делали приехавшие в замок тётушки. Просто — говорили. Рассказывали об отце; о тяжёлой службе на границе, о походах, о сражениях; и Арнмиру казалось — они говорят о ком-то другом, не знакомом ему. Он не знал отца. И горевал — тяжело, молча, по-взрослому — не столько по нему, сколько по тому человеку, который был другом, побратимом, отважным командиром…

Он тосковал по отцу — тоской его осиротевшего отряда.

Возможно, именно поэтому, когда побратим отца, отводя глаза, предложил остаться с ним («у меня трое, младший как раз чуть старше тебя…»), заколебался. На несколько бесконечно долгих мгновений он был готов — согласиться.

Нет.

Он медленно, по-взрослому покачал головой. И виновато улыбнулся тяжело вздохнувшему воину.

Он не хотел снова быть напоминанием об ушедшем. Даже если взамен ему предлагали настоящую, не продиктованную приличиями, любовь.

Предлагали ведь?

…А с двоюродной сестрой отца, одинокой пожилой вдовой, они поладили на удивление легко. Возможно, именно потому, что она не пыталась демонстрировать к сироте привязанность, которой не испытывала.

Впрочем, она, кажется, вообще не способна была испытывать тёплые чувства к кому бы то ни было, и живым людям предпочитала общество книг. Собственно, именно поэтому предрекаемая родственниками вражда так и не состоялась: они не мешали друг другу. Рано открывший для себя волшебный мир бумажных страниц, Арнмир был поражён до глубины души размером тётушкиной библиотеки. И, после первого, робко-молящего «можно?..», встреченного благосклонным (хотя и немного настороженным) кивком, навсегда перестал доставлять пожилой даме хоть какие-либо хлопоты. Она же не запрещала ему брать книги в постель, выносить в сад или таскать с собой к озеру, требуя лишь двух вещей: неукоснительного возвращения домой до заката и бережного отношения к читаемым рукописям. Впрочем, о последнем можно было и не просить.

В замке давно жили другие; иногда, в редкие часы жалости к себе, Арнмир задумывался, что прав на наследство у него куда больше, чем у сладкоречивого дядюшки, младшего брата отца. Задумывался — но быстро забывал мимолётную обиду. С госпожой Эйринель он чувствовал себя почти счастливым. А замок… Замок, как он хорошо понимал, принадлежал, в первую очередь, Стражу южных рубежей, воину, что сможет взять на себя заботу о лишившихся командира отрядах. Дядюшка справится с этим куда лучше, чем он. Раз уж сам вызвался — и слава Валар, что случилось так. Книги были его жизнью. А воинская доблесть…

Он сомневался, что сможет убить. Пусть даже Эйринель настояла на том, чтобы он получал уроки фехтования. Пожилой учитель — вышедший на покой командир дворцовой стражи, жёсткий и желчный человек с холодными глазами убийцы, лишь головой качал, уже в первый год устав сокрушаться неловкостью ученика и его полным равнодушием к воинскому искусству. Арнмиру не хотелось его огорчать (или, сказать вернее, он боялся его огорчать, быстро усвоив, какой тяжёлой может быть рука наставника и как жестоко он может высмеять нерадивого ученика). Но заставить себя рьяно совершенствоваться в себе умение убивать он не мог. Пытался — но не мог.

Поэтому, когда временно опустевший замок, спустя полтора года после гибели отца, вновь обрёл хозяина, маленький Арнмир ощутил горечь лишь на миг; куда больше было обиды на дядюшку, не посчитавшему нужным (или не решившемуся?) сообщить племяннику о лишении его наследства лично. Да и та быстро прошла, смытая искренним облегчением: отныне он принадлежал лишь самому себе. Себе — и книгам, в волшебный мир которых он погружался всё глубже, самозабвенно и восторженно. Ему не нужна была слава наследника-труса, не оправдавшего надежд семьи.

Госпожа Эйринель была к нему добра. И обеспечила воспитаннику великолепное образование: для лишённого права наследования потомка и без того небогатого и не слишком знатного рода это было наилучшим шансом добиться чего-нибудь в жизни. И, если задуматься, единственным, что могла дать одинокая, хоть и обеспеченная горожанка такому же одинокому и равнодушному к воинским искусствам мальчишке. Это — и небольшой, до самого чердака заставленный книгами дом, который он за десять лет привык считать родным.

…А смерть Эйринель его подкосила. Хотя и не удивила: не имеющий ни малейших склонностей к магии, он необычайно ясно видел то, что было скрыто от глаз других: как лежавшее под тяжёлой пеленой веков, так и таящееся в темноте ещё не наступивших лет. И он пытался — пытался вылечить, пытался объяснить, докричаться… Но — городской лекарь не разглядел того, что самому ему казалось хищной чёрной птицей, мрачным стервятником, равнодушно ожидающим возможности начать пиршество.

И вновь были посторонние люди в доме, и чужие, сочувственно-равнодушные, слова, и холод пожелтевших, высохших рук…

И пустота, тяжелая и давящая, не дающая дышать пустота — там, где ещё вчера трепетало ощущение присутствия дорогой души. С детства научившийся не выпрашивать любовь, сам он любил — молча, отчаянно и самоотречённо.

И пожилой архивариус — мастер-переписчик королевского Чертога Памяти — долго молчал, стоя рядом с глядящим куда-то в никуда юношей. Молчал и, знал Арнмир, жалел, что подошёл к замкнутому подростку.

И тогда он — впервые в жизни — заговорил первым. И потом, пять лет спустя, сам не мог ответить, почему.

«Я вижу прошлое» — сказал он. — «Я вижу прошлое предметов — возьмите меня с собой» — сказал он.

Нет. Не так.

«Я вижу прошлое» — сказал он.

«Я вижу будущее» — промолчал он. И стылый туман прозрения тёк в его глазах: тяжёлый, горький, словно пепел сожжённого города: медового, солнечного, золотого… Мёртвого. И старик-архивариус, заглянув в его глаза, вздрогнул и отшатнулся, на миг увидев в них что-то, что было древнее самого времени.

Много лет спустя он вновь, второй и последний раз в жизни, первым начнёт разговор. И вспомнит ночную беседу в опустевшем доме Эйринель. Вспомнит — и поймёт, почему, предвидя своё будущее, не сказал ему решительно: «нет».

И постарается улыбнуться.

Но уже не успеет.

* * *

С детства тихий и погружённый в себя, после случая с отцовским мечом он стал ещё более замкнутым. Он гораздо больше времени проводил в библиотеке, чем где-либо ещё, и двенадцать лет жизни в Минас-Тирите почти не завёл знакомств, кроме нескольких таких же увлечённых книгами приятелей.

* * *

Не замечая, что он делает, Арнмир шагнул вперёд — изумлённо замолчал, поперхнувшись на полуслове, архивариус — и обморочно, как сомнамбула, взял в руки священный трофей. Взял — и дёрнулся, как от ожога. Невыносимое страдание исказило лицо, судорожно выгнулось назад тело, словно ломаемое невидимой жестокой силой. В немом вопле распахнулся изломанный рот: неспособный шевельнуться, он застыл, распятый, как на дыбе, на раскалённом клинке прошлого. Мирно беседующие мастера застыли в ужасе: казалось, юноша кричит — отчаянно, исступлённо, и от мёртвой тишины происходящего веяло какой-то чудовищной, невыносимой жутью.