[ЧКА хэппи-энд] — страница 51 из 52

…— Брат! Что ты делаешь? — в голосе окликнувшего звучит изумление и ужас. — Ты, должно быть, лишился разума!

Маэдрос только тряхнул огненной гривой, и ничего не ответил.

— Опомнись, брат! — ещё два голоса, одинаковые, как две звенящих чистых ноты. — Он — зло!

Нельофинве всё-таки замедлил шаг. Обернулся через плечо — с горечью и болью. Хлестнул, как бичом, усталый голос:

— А кто тогда мы, Младший? Убийцы, клятвопреступники…

И — мёртвая тишина в ответ. Холодной позёмкой — болезненный озноб по рядам. Опускают глаза, отворачиваются. Как — возразить? Молчат — убийцы, не в силах оправдаться. Молчат те, кто пали от их рук: не найдётся сейчас среди перворождённых того, кому достанет мужества упрекнуть, нанести ещё один удар в незажившую рану.

И лишь один находит в себе силы, чтобы возвысить голос над страшным молчанием:

— Нельо, прошу, одумайся! Вспомни, из-за кого ты потерял руку!

Лишь теперь ровный шаг Нельофинве, наконец, сбивается. Вздрагивают плечи. Молчат в недоумении воины Гортхауэра: рады бы сказать, что на лице огненноволосого эльфа появляется страх — но нет. И гнев — яростный, исступлённый — на белом, процвётшим злым румянцем лице, кажется лишь незначительной деталью, оправой для иного, мучительно-острого чувства.

— Я — помню, — тяжёлые слова глухим звоном падают в тишину. И, спустя мучительно-бесконечную паузу, едва слышно, так, что не каждому понять — было ли, померещилось ли — слетает следом тихое: — Именно поэтому я — с ним…

И — печаль и понимание на лице Врага:

— Значит, ты всё-таки простил?..

А в зелёных глазах плещется обжигающая ярость, и ненависть спорит с разъедающим душу стыдом.

— Нет! Не простил, но исправить, что могу — постараюсь.

И услышавшим этот странный разговор вдруг кажется: оба говорят о своём, и каждый — об одном и том же.

Мелькор, Ортхэннэр, возвращение

Ему — знает он — отпущено даже меньше, чем большинству смертных. Сколько сможет выдерживать его тело напор Силы, неподвластной Воплощённым? Десять лет? Пять?

…Он задаёт вопрос сам себе, не ожидая ответа — но в тот же миг чувствует — видит — его. Меньше. Намного меньше. Возможно, год. Возможно… Нет, об этом думать нельзя. Он успеет. Должен успеть.

Обязан.

Мелькор, Ортхэннэр, спасение из ловушки, «ломай аир» (???)

— Нет, Элвир, — резко проговорил Мелькор, останавливая шагнувшего вперёд Короля-Надежду. — Нет, ты останешься здесь. За Ортхэннэром пойду я.

…— Элвир, — тихо проговорил Мелькор, глядя в переполненные мукой глаза цвета сон-травы. — Он мой Ученик. Это мой долг — спасать его.

Губы Элвира беспомощно дрогнули, и Мелькор, на секунду опустив веки, словно в попытке сдержать боль, повторил едва слышно:

— Это — моё право, Элвир…

И Звездочёт, до крови закусив губу, резко кивнул, отворачиваясь.

Молчали, не решаясь вмешаться с горький разговор, стоящие вокруг Кольценосцы, и стонал ветер за окном, словно тоже оплакивая хозяина этих рухнувших стен, отдавшего всё во имя любви и долга.

Мелькор, помолчав, заговорил уже громче, спокойнее. Только спокойствие его было — спокойствием идущего в последний безнадёжный бой воина. И переглянулись тревожно Денна с Магом, слишком хорошо узнавая эти обречённые нотки. Переглянулись… И промолчали. Не время было теперь для споров.

…и будет ли когда-нибудь оно ещё — это время?..

— Ты будешь Стражем, Элвир, — говорил между тем бывший Вала, и без возражений, стиснув в нервном ознобе кулаки, слушал его странник из земли, не знающей войн. — Путеводной нитью, что укажет путь назад нам с Ортхэннэром…


…— Мы вернёмся, — тихо, твёрдо повторил Мелькор, переводя взгляд с одного застывшего Хранителя на другого. — Мы… или, по крайней мере — он.

— Нет! — испуганно вскинулся Элвир, запоздало осознав, что могут означать эти слова вкупе со спокойным, решительным тоном. Переглянулись тревожно, шагнули было к Мелькору Маг с Эрионом…

И все — не успели.

Бывший Вала глубоко вздохнул, словно перед прыжком в омут, решительно опустил ладонь на лоб своего Ученика…

И, коротко вздрогнув всем телом, беззвучно повалился на ложе.

* * *

…Сайта непроизвольно коснулся рукояти меча, и Маг, от чьего взгляда не укрылся этот жест, искоса бросил на него хмурый взгляд:

— А ты уверен, что, погибнув, он снова возродится, а не останется навечно заперт в сознании Учителя, без возможности вернуться?

Рука пирата отдёрнулась от клинка, словно тот обжёг его.

— Типун тебе на язык, братец! — испуганно сплюнул он. — Ты что, думаешь, это возможно?

Кольценосцы, застывшие за спиной сгорбившегося над погружёнными в сон телами Элвира, переглянулись. Страшное подозрение было слишком очевидным, чтобы не прийти в голову каждому — но до сих пор никто, словно боясь сказанным словом притянуть злую судьбу, не решался озвучить его вслух.

Кроме Ушедшего Короля земли Ана.

— Я не знаю, — с досадой отозвался тот, вновь отвернувшись и вперив невидящий взгляд в безучастное ко всему лицо Саурона. — Вполне возможно. Ты слышал, что говорил Мелькор. В любом случае, рисковать я не намерен.

— Мы все не намерены, — неожиданно спокойно проговорил Аргор, и побратимы синхронно обернулись к нему.

— Мы не будем рисковать жизнями Повелителя и Мелькора, пока есть шанс решить проблему своими силами, — повторил он, окидывая друзей тяжёлым взглядом. — И, даже если придётся воспользоваться твоим, Сайта, вариантом, мы сделаем это лишь тогда, когда будем уверены, что это принесёт пользу.


…А Элвир обвёл побратимов совершенно больным взглядом — и закончил и почти неслышно:

— Мелькор и так уже сделал больше, чем должен был… Вернул Учителя. Теперь наша очередь спасти их обоих…

…— Я прошу тебя, тъирни — ломай аир!

Молчание. Долгое, тяжелое. Стылое, как пепел под дождём. Наконец — глухо:

— Это — приказ?

Мелькор вздрагивает, как от удара. Вскидывает голову — навстречу мёртвым, выцветшим глазам, и мечется в груди смертельно раненая когтистая птица. Вздрагивает рука — дотянуться, обнять, поддержать… или — удержаться самому? И — бессильно падает вниз. Нельзя. Потерял право. Солльх. Как посметь — после того, через что по его вине, по его приказу прошёл его ученик — как посметь просить о доверии?

— Нет… — и сам едва слышит свой безжизненный голос.

Пепел, пепел, пепел — забивает горло, и так трудно говорить. — Но я… прошу. Я умоляю тебя, тъирни — этот проклятый круг нужно разорвать! Ломай аир, прошу. Хотя бы сейчас — пока ещё не поздно!

Поздно, поздно, давно уже поздно — всё выгорело, вымерзло… тъирни, ученик мой, сын мой… поздно — для меня, но неужели — и для тебя тоже?!

Тишина висит мёртвыми цепями, и кажется — нет больше воздуха, и вымерз весь мир…

Наконец, Гортхауэр делает какое-то движение. Шаг. Ближе? Прочь? Но нет больше сил поднять глаза. Нет права просить о доверии — давно уже нет, и плачет, плачет, плачет тростниковая свирель. Не вернуть…


— Если это… не приказ, — глухо, словно через силу, и слышать это — от него, порывистого, яростного, дерзкого — невыносимо, и гнёт плечи осознание вины; безнадёжнее, чем вечность, тяжелее, чем металл Ангайнор. — Если не приказ, то я — отказываюсь.

Вот и всё. «Если не приказ…» И — выбор, страшный выбор. Который не оставляет ему никакой надежды. Приказать — и он разорвёт клятву… и уйдёт. Навсегда. Нет — и он останется… И кто скажет, не будет ли это потерей ещё более безвозвратной? «Солльхххх…» — мёртвый шелест заснеженного тростника на ветру. Кончено. Опоздал, на четыре эпохи — нет, не обманывай себя — на целую жизнь — опоздал. Не будет больше — «Скажи, Учитель…» — лишь «Повинуюсь, Повелитель». И незачем больше жить — но куда уйти бессмертному? Куда уйти… и главное — как? Где найти силы вновь оставить их… оставить его?

А Ортхэннер стоит. Не уходит. Молчит, и — кричать бы: ну же, скажи, скажи хоть что-нибудь, ударь, прокляни — только не молчи! И стынут слова кровавым пеплом в горле, потому что — нет сил, и право давно утрачено.

Тяжкий вздох рядом.


— Прости… — тихо, невесело. И, помедлив, отчаянным, мучительным выдохом, — Тано…

Мелькор резко вскидывает голову. Ортхэннер стоит — рядом. И в глазах — боль, тоска… и надежда.

— Я тебя никогда не оставлю, — тихий, яростно-горький голос; и жутко становится от того исступлённого отчаяния, что звенит в каждой ноте. — Прогонишь — уйду. Это справедливо. Я сам всё знаю, Тано. Не сумел уберечь. Зато разрушать — научился хорошо. Жестокий, Проклятый… Всё так, всё правда. Простить не прошу — да я и сам не прощу себе. Если прикажешь — уйду, обещаю. Но не заставляй отрекаться. Не смогу.

А у него — удавка на горле, и жжёт, жжёт в груди, и не вздохнуть — безумная птица, что же ты делаешь, как же больно…

Он сам не замечает, когда делает шаг вперёд. И руки ложатся на плечи вздрогнувшего Майа — совсем близко, почти как раньше, и — бесконечно далеко… Не соприкоснуться душам, не дотянуться…

А вспыхивающие надеждой и отчаянием светлые глаза ловят его взгляд — и больше не отпускают. Глаза-в-глаза: как некогда — ладонь к ладони. Сердцем — к мечущемуся в агонии и страхе сердцу. И тяжелым звоном рушатся в пустоту мгновения. Нет сил произнести ни звука.

Больно, как же больно — что же он сотворил, жестокий эгоистичный мерзавец… Что он сотворил — с ним.

— Тъирни… — не слово — бессильный — кровью из сердца — выдох. Невыносимо хочется обнять, прижать к себе, забрать боль; но — нельзя. Потерял право, и может ли вновь просить? Нужно сказать… нужно… но — что?! Есть ли ещё хоть какие-то слова, для которых ещё — не поздно? И вместо необходимых, правильных, верных — срывается отчаянное:

— Что же ты говоришь… — беспомощным стоном. — Не тебе — мне нужно умолять о прощении…

…Только вот есть ли у него права — на прощение? У него, обрекшего своего ученика — своего сына — на три эпохи боли и одиночества?..

И не сказанные — безнадёжно опоздавшие — слова разрывают грудь, прожигают дотла раскалёнными каплями.

Прогоню? О, если бы… Не знаю, где взять силы умолять не уходить! Что буду делать, если уйдёшь… А ты ведь — уйдёшь. Пусть не сейчас, пусть потом — уйдёшь всё равно, потому что нельзя простить то, что я с тобой сделал — ученик мой, сын мой, сердце моё — невозможно простить — такое. Я — отпущу, как я могу удержать… Но — страшно, как же страшно: уйдёшь, не простишь. Клятва, проклятая клятва — есть ли что-нибудь, кроме неё, что ещё держит рядом? Что-то, что я — ещё — не уничтожил? Как разорвать, как уничтожить эту удавку? Теперь, после всего случившегося — из-за меня? Приказать… Последний приказ — во имя спасения? Предать тебя — ещё раз? Должен, обязан оставить, отпустить…

Не смогу.

Ортхэннер молчит. Понимающе, тяжело, страшно. Отводит глаза — не себя, его спасая от этого страшного разговора-без-слов. Только улыбка — горькая, тоскливая. Ржавым клинком под рёбра.

А слова жгут горло, слова рвутся наружу, слова кричат, плачут, умоляют — бессильные, ненужные, пустые слова: какое дело тому, чья жизнь, любовь и преданность были втоптаны в прах, в кровавую грязь — до раскаяния палача? И так хочется сказать — «Я спасал его…» Нет, нет, не лги себе! Ты спасал — Арту. Спасал — себя. От боли потери, от неизбывного ужаса: чёрное распятье на белой стене, слепой нерассуждающий страх — только не он, только не он!

…А пепел горяч и душен, и сводит судорогой горло. И Ортхэннер молчит, кривит губы в горькой, болезненной улыбке. И нельзя молчать, и нет сил сказать то, что должно было, но — так и не было произнесено тогда, в тронном зале обречённого Аст-Ахэ.

Нет сил говорить — но молчать ещё сложнее. И слова падают — тяжёлыми горячими каплями, кровью из перехваченного горла:

— Я предал… — вдох. Как больно… — Твоё доверие, тъирни… Вся боль мира — на твои плечи… Я не имею права просить прощения. Теперь, через столько лет… — Песок, раскалённый песок: скрипит на зубах, забивает гортань, и не хватает сил вдохнуть. Слова душат, как раскаленный ошейник — бессильные, бессмысленные. А молчать — нельзя, и он говорит: кровью из горла:

— Я не имею права… Просить тебя… ни о чём… После всего, на что обрёк тебя… Кем заставил стать — ради меня…

Чёрный майя молчит. Только глаза — мертвое пепелище, и остывающей лавой ворочается под серым покровом глухая тоска. Вдох — сквозь режущие листья осоки. Нет слов, и нет — нужных. Что сказать, как докричаться, как удержать? Не рядом с собой: по эту сторону жизни.

…И душит гордость — пустая, глупая, ненужная, никого не спасшая гордость. Слова, которые не были сказаны на закате предначальной эпохи, слова, умершие на губах, так и не успев родиться, в конце эпохи первой… Опоздавшие на три эпохи слова — изменят ли они теперь хоть что-нибудь?

Мучительный порыв — отвернуться, не смотреть, не видеть эту выжженую пустошь в глазах своего фаэрни, своего Пламенного Сердца. Отвернуться — и предать его. Снова. Бледное, измученное лицо, горчащая кровавым пеплом улыбка: даже сейчас ты сильнее, мальчик мой, сердце моё… И умирает на губах пустота бессмысленных фраз. Что он может сказать — теперь? Как можно исцелить боль, которая уже никогда не утихнет? Какие слова способны оживить выгоревшее дотла сердце?

Нет таких слов. И гордости нет — сгорела, истлела в прах под стылым пеплом родных глаз. Будь проклят он — за то, что сделал с ним. Лишь боль осталась с ним: безумная умирающая птица. О, наивные глупцы! Горящие цепи — что значат они по сравнению с этим осознанием…

Нет слов, только сердце кричит и рвётся, раздирает раскалёнными когтями грудь: выдержать, только бы выдержать, только бы не сломаться — сейчас… Сейчас, когда он должен — обязан — найти их, эти бессильные, безнадёжно опоздавшие слова.

И он говорит — говорит, сам не слыша себя, говорит, задыхаясь от давящей, тысячелетней — разделённой на двоих — боли:

— Ортхэннер… Тъирни… Я не прошу простить — не могу, не должен. Я… давно потерял это право. Потерял… тебя. Вся тяжесть мира — тебе, по моему слову, по моей вине… — прерывистый вдох — как же больно, раскалённые когти — по незаживающим ранам души. — Но сейчас… Я прошу… тебя… — душит страх, но молчать — значит предать ещё раз. — Прошу…

…Прошу, не оставляй меня, не уходи — в клятву эту проклятую, в служение, которое убивает любовь, в «как прикажешь, Повелитель» — не уходи.

— Прошу… Выбери сам — хотя бы раз… не ради меня.

Выбери, прошу. Даже если твой выбор будет — прочь от меня.

Напряжённые плечи вздрагивают под его руками. На губах — кровь: в лохмотья, в куски изорваны — словно это может помочь, словно это способно пересилить — ту — боль.

Он говорит — кричит? — шепчет: задыхающиеся слова падают на землю — пустые… бессильные:

— Клятва… Будь проклят я: заставил тебя её произнести. Ты — со мной… и потерян навсегда. Даже если останешься… Останешься с ней, не со мной… Прикажу сломать — уйдёшь… Не простишь…

Рвётся в груди умирающая птица. Отравленные когти: горечь и презрение — к себе. Даже теперь у него нет сил замолчать, не просить — за себя. Отпустить, прогнать, заставить уйти… Заставить жить; пусть проклинает, пусть не простит… Но — поздно, слишком поздно! Не будет его фаэрни жизни — одному, ему, привыкшему жить долгом, сроднившемуся, сросшемуся с болью. И рядом с ним, уже не Учителем, всё ещё не Властелином — не будет: сломанная лютня, не способная ни петь, ни даже плакать. Им — сломанная. Как исцелить, как разжечь вновь прежний, яркий и ярый, огонь, если — нечему больше гореть? Если нет ничего в душе, лишь пепел — пепел и кровавая зола?

И умирает на губах не сказанное — не приказанное — «отрекись!». Только жжёт глаза — расплавленным ядовитым металлом, и — отстранённым удивлением: «Почему думал, что — тогда — было больно?..»

И падают бессильно руки: не удержать. Не вернуть. Солльх…

И — беззвучным стоном:

— Не покидай меня… ирни.

И болезненно стискивающий зубы Ортхэннер вдруг резко вскидывает голову. И — огнём обжигает тёмная, жёсткая решимость. По сердцу — раскалённым лезвием. Ядовитые, обжигающие льдом когти в груди: как же тяжело дышать…

Решительный голос сух и стыл — тростник на ветру, прощальный шелест обречённых стеблей:

— Я… ломаю… аир, — и — ударом клинка — взгляд: глаза в глаза. — Теперь — отпустишь?.. Мелькор?

И жить становится незачем.

Горькая улыбка — кровь и пепел. Больно, так больно…

Справедливо.

— Я всегда буду ждать тебя… Ортхэннер, — непроизнесённое — запретное отныне — слово умирает на губах. И — ответом — горький смешок того, кто был Крылатой Ночью. И можно наконец — всего на миг — закрыть залитые огнём глаза. Теперь — можно. Теперь — всё можно. А Ортхэннер — больше не таирни, никогда, никогда больше… Он всё ещё стоит — рядом, на расстоянии руки; бесконечно далеко. Не дотянешься, не удержишь.

— Я больше ничего тебе не должен, — тихо, как же тихо — шелест песка в пустоте. — И я…

Выдержать. Только выдержать. Не сломаться — сейчас.

Сейчас, пока он ещё рядом, пока ещё можно лгать себе — хотя бы мгновение. Просто выдержать — хотя бы сейчас не держать, не привязывать себе: сочувствием, виной, унизительной тоскливой жалостью…

Улыбка — умирающие звёзды в пустоте. Отпустить. Дать уйти — хотя бы сейчас, пусть даже уже поздно, слишком поздно — для них обоих.

А Ортхэннер вдруг делает шаг — всего один, разрывая хрупкую границу не-рядом — и пальцы, привыкшие держать меч, впиваются в его плечи.

И голос звенит тяжёлой, глухой злостью: холодная сталь, синий взблеск за миг до последней боли:

— Я — больше — ничем — тебе — не обязан. И я — никогда…

Выдержать. Только бы выдержать…

Слова падают тяжёлыми каплями:

— Никогда. Не оставлю. Тебя.

А потом — резко, наотмашь, ударом поддых — прямой взгляд жёстких, яростных, горящим упрямством и обидой глаз:

— Хочешь — гони! Всё равно не уйду. Я больше — не обязан — подчиняться.

И грудь вдруг стискивает — сталь и жар, не разорвать, не вздохнуть. И — страхом — надеждой — неверием замирает внутри смертельно раненая, обессилевшая птица.

А Ортхэннер отпускает руки — только для того, чтобы вцепиться в одежду — обеими руками, отчаянно, до треска прочной ткани. И — скрип мелкой гальки, скользкий шорох травы: не опускается — падает подрубленным деревом. Утыкается головой в колени.

— Я не уйду… — он почти не слышит этого сорванного, задыхающегося голоса — но последнее слово всё-таки различает — угадывает? И натянутая до предела кричащая струна лопается, ударяя в виски жаром и холодом — совсем близко оказывается земля, а ещё ближе — чёрная, в горьком серебре макушка, и вздрагивают в беззвучном крике — стоне — плаче вцепившиеся в ворот руки. И жёсткие волосы под щекой — щемящим, горчащим на губах обещанием — не прощения, но — любви. И расплавленный металл, наконец, прорывает преграду век, но уже нет сил цепляться за глупую, никому не нужную, никого не сберегшую гордость.

А в тишине всё ещё звучит, затухающим звоном звёздных бубенцов исступлённое, выстраданное, заглушенное на четыре эпохи слово:

— Эран…

Ортхэннэр, исцеление

…Жизнь и смерть, тьма и свет, начало и конец — вечное противостояние, вечное равновесие. Нет одного без другого, нет жизни — без боли и страха преждевременного ухода, нет, не может, не должно быть мира — застывшего в безжизненном постоянстве, слепого ко злу и не способного творить добро.

«Не нужно, Учитель… Я понимаю тебя, ты прав, я знаю, но… не нужно.»

Нет? Действительно? Тогда смотри! Смотри вместе со мной, смотри моими глазами:

Дробящееся в синеве золото лучей; неторопливые извивы серебристых тел в тёмно-зелёной тиши; ласковое прикосновение прибоя к босым ногам; тоскующие белокрылые тени над зеркалом воды; сети, полные рыбы; звёздная бесконечность — в опрокинутой чаше окоёма и внизу, под непрочным днищем, а между ними — белый лепесток паруса. Море — жизнь, море — друг, море — дышащее в вечном непостоянстве ожившее чудо.

…Оскаленные клыки рифов, яростный рёв чёрных валов; треск ломающейся мачты, захлёбывающийся — последний — крик; пенные безумствующие кони — над крышами обречённого приморского селения;

Скажи, что океан жесток! Скажи: «ты — зло, не будь!»

«Не надо, Учитель!»

Пляшущие на рдеющих ветках алые лепестки, огненные бабочки, взлетающие к тёмному небу, зябко протянутые к теплу ладони…

…Яростно ревущий меж кронами огненный смерч, тяжело рушащиеся столетние дубы великаны, чёрные облака дыма и пепла над обречённым лесом, в панике мечущиеся животные. Огненная стена над обречённым лесным селением, слепой ужас в широко распахнутых глазах… Чёрные остовы домов, обугленные кости под жирным, горячим пеплом…

Огонь — убийца? Прикажи ему не гореть, прикажи ему не быть!

«Перестань, зачем ты?..»

Смотри!

Трепещущий умирающий цветок, изорванные радужные крылья — в не знающих своей силы ладонях, непонимание и испуг в распахнутых детских глазах. Беспечная жестокость невольного — невинного — убийства.

…Глаза — чужие глаза — равнодушные прозрачные стекляшки, полные безжалостного, нерассуждающего веселья; разбитые в кровь губы, саднящее чувство в костяшках пальцев, мучительный жар — в груди: ослепляющий гнев первого в жизни сражения не за себя.

Не видящий зла — сможешь ли ты творить добро?

«Не надо, хватит!»

Смотри!

Дом, где краткое, острое счастье — молоком и медом, запахом сена и золотой паутиной солнца в листве — потому что смерть со сталью в руках не дошла, захлебнулась кровью четырьмя лигами севернее. Мир, распахивающий крылья в изумлённых глазах, солнце и ветер, подхватывающие в полёте надёжные руки: потому что не их — твоё сердце разбилось на части, заслоняя новорождённую жизнь от чужой, не знающей пощады жадности. Трепетное дыхание в ночи, щемящая нежность и доверие: «любимый…» — потому что не его — твои руки в крови, потому что рукоять плуга не превратилась в оскепище копья.

Не решившийся пролить крови во имя жизни: не становишься ли ты сам — злом?


В сложенных чашей ладонях бьётся тёплый лепесток пламени.

* * *

Истинная свобода. Для того, чтобы вернуться — нужно уйти. Для того, чтобы уйти — по-настоящему, без ложных сожалений и попыток оглянуться на оставшийся за спиной путь — необходимо отпустить. Отпустить мир или — позволить ему отпустить себя?… Оставить за спиной свою боль, свою тоску по утраченному, свою память. Позволить прошлому стать, наконец — прошлым.

И ощутить как разворачиваются за спиной незримые огромные крылья.


…Больше его ничего не держит в этом мире. Больше ничего не властно над ним.

И он может сделать свой выбор. Впервые — сделать его по собственной воле. Ничем не связанный, никому не обязанный, ни о чём не сожалеющий…

Мерцающий луч Пути мягко ложится под ноги. И он, улыбнувшись, делает шаг.

Вперёд, к свободе.

Возвращение Мелькора. Тано

— Тано!

Гулкий, почему-то смущённый голос — непривычно потерянный. Ортхэннер опустил молот, не завершив движения, с деланой суровостью обернулся к дверям:

— Опять здесь? Магран, я же сказал: пока не проспишься — ноги твоей не будет в кузне! Уморить себя решил?

— Да я и шёл… спать… А ты… оооо! — молодой гном тем временем успел преодолеть расстояние от двери до наковальни, и теперь с фанатичным огнём в глазах смотрел на почти бесформенный пока свиток золотых нитей. И можно было не сомневаться, что ученик не хуже, чем сам Ортхэннер, видит в невзрачном куске металла листья и ветви будущего браслета. Вскинул алчно горящие глаза. Взглянул умоляюще:

— Тано, позволь?..

И — хоть смейся, хоть плач: истина, что гномы от золота голову теряют!

Он непреклонно покачал головой.

— Завтра, тъирни. Да и потом, не обессудь: спор с Халет я проиграл, мне и подарок ковать. Ну, не хмурься, тангар!

Улыбнулся в ответ на разочарованный вздох ученика; усмехнулся мысленно — самому себе, привычному этому «тъирни». Третья сотня лет «ученику», не из худших мастеров Казад Дума, а вот поди ж ты: пришёл гостем, не гостем даже: соперником. Кто это, дескать, говорит, что в Тай-Ахто кузнецы не хуже морийских? Не бывать такому, чтобы смертные тангаров в искусстве обращения с металлом обошли! Пришёл — научить дерзких вежеству и смирению. Да так здесь и остался. А год спустя подошёл — глаза в землю, голос — что эхо в бочке. Ладони протянул — и не повернулся язык сказать — «нет». Хоть и думал сперва — снова, каждый раз — не выдержит. Но — привык, сжился, и как мог существовать раньше без этого «учитель, а покажи-ка…» — не понятно? И боли уже нет — тихое, спокойное, пронизанное светлой грустью ожидание.

…Магран тем временем притих: за два десятка лет успел привыкнуть к этим кратким мгновениям задумчивости, порой касающейся лица Учителя. Привык угадывать в светлых глазах этот зыбкий туман Былого, и — не тревожил, не торопил. Знал: если случится беда, не потребуется вырывать из грёз Гортхауэра, бывшего — бессменного — повелителя воинов; никто даже окликнуть не успеет: мало к кому была так же строга Крылатая Ночь, как к самому себе. И будет вместо жемчужной мягкой кисеи — кипящая сталь под полукружьями ресниц, и взгляд — острее клинка.

А Ортхэннер уже встряхнул головой, возвращаясь в душную кузню; улыбнулся: тангары и тактичность — извечный анекдот, но пусть язык отсохнет у тех, кто посмеет над таким посмеяться! Рука — на широком плече: безмолвное «благодарю», и дрожат губы в усилии сдержать улыбку при виде смущения и вызова на бородатом лице.

— Итак? — поторопил он гнома. Тот непонимающе воззрился на него: мыслями уже снова у наковальни, пальцы сжимаются, словно обнимают рукоять молота. Помедлил, с явным усилием возвращаясь к реальности.

— Ааа… Ну, да. Эльф там ждёт, Тано — говорит, к тебе пришёл. — и добавил с непонятным раздражением, — ничего, подождёт, не состарится! Давай подсоблю, Тано, а? Заготовка-то совсем остыла.

Ортхэннер против воли рассмеялся. Опустил молот и привычно потянулся к закопчённому полотенцу:

— Ну уж нет! Прости, Магран — не пройдёт. Утром — жду, милости просим. Где там твой эльф? Веди. У вас, гномов, с ними особая «любовь», но заставлять ждать гостя — это уж слишком!

— Да что ему сделается? — разочарованно вздохнул гном, нехотя отворачиваясь от погасшего — лёгкий взмах ладони — горна, — час уже сидит, и ещё подождёт, чай, бессмертный, не развалится.

А внутри при этих словах вдруг вздрогнуло что-то: тревога не тревога… словно бабочка крыльями взмахнула, коснулась изнутри сердца, заставила на миг захолонуть дыхание. Нет, нет… Эльф ведь, не человек. И всё-таки — Ортхэннер невольно нахмурился:

— Час? Так что же ты мне только сейчас сказал?!

— Да он там песни поёт, вражина, — глаза тангара подёрнулись мечтательной поволокой; в сочетании с недовольным голосом выглядело это так потешно, что Ортхэннер не выдержал, хмыкнул — тут же, впрочем, спрятав усмешку. Вовремя: Магран буквально на глазах смурнел, буквально надуваясь от гнева. Обидел его этот эльф чем, что ли?..

— Что, такие прямо колдовские песни? — не сдержался он всё-таки от шпильки.

— Да что б ему пусто было, ушастому отродью! — взорвался вдруг гном. — Тано, ну сам посуди — на что мне море, лужа эта солёная?! Что мне, дома работы мало?

— А он что, предла…

— А он — «О, Эллаан, о, белые твои корабли…» Туман над Ожерельем, лютики-ромашки! Тьфу, пропасть! Ууу, вражина! Не зря говорят — всё зло от эльфов!

Ортхэннер, поняв, наконец, поняв, с чем связано недовольство ученика, без сил сполз по стене. Гном обиженно посмотрел на хохочущего наставника.

— Ну и не смешно, — хмуро буркнул он. Прозвучало это так, что Ортхэннер, справившийся было с приступом неожиданного веселья, взвыл и снова согнулся вдвое, больно стукнувшись лбом о колени.

— Чашу хоть… — смахивая выступившие слёзы, простонал он, — чашу хоть поможешь доделать, бродяга?

— Тано, ну хоть ты не издевайся!

— Да я и не…

Ортхэннер наконец перестал смеяться; выпрямился, усилием воли гася так и прорывающуюся к губам ехиднейшую усмешку. И принялся стягивать через голову кузнечный передник.

— Ладно, веди, где там этот твой… соблазнитель. — Покосился на начавшего надуваться от бешенства ученика и поспешно вскинул перед собой руки, — шучу, шучу!

А за дверью был — тихий вечер, пронизанный косыми золотыми лучами, и мягкий перезвон струн, и тихий — колокольчики на ветру — смех, и лёгкий, ни к чему не обязывающий разговор. Столпившиеся вокруг сидящего на неошкуренном бревне менестреля люди что-то живо обсуждали, то и дело слышались взрывы хохота. Был он, должно быть, из нолдор — один из тех, кто осел в Осгилиате после Войны: чёрные, в синеву, без единого проблеска волосы, лучше всяких имён говорили о происхождении. А может — кто знает — и из молодых, родившихся уже в здесь.

Гортхауэр двигался, по обыкновению, совершенно бесшумно, но, видно, тени, заслонившие на мгновение свет, выдали: эльф вскинул голову, всматриваясь против солнца. Отложил лютню на бревно. И медленно, словно сквозь сон, поднялся навстречу.

…В первый миг майа заметил лишь лицо: враз посерьёзневшее, бледное, выцветшее вдруг почти до прозрачности. Успел удивиться: в чём дело, почему этот эльф боится его? Успел увидеть бездонные, тревожные озёра серых глаз: больные звёзды в прозрачной глубине.

И мир осыпался вокруг разноцветным ломким крошевом.

Оглушительная тишина: казалось, все звуки умерли, лишь отчаянный грохот собственного сердца разрывает вопящее молчание. Жар в груди: вдохнуть, ещё хотя бы раз — но нет воздуха, а незнакомые — родные — глаза смотрят в самую душу, и радость в них мешается со страхом, а надежда — с затаённой болью, и ему кажется, что он падает в эти озёра звёздного света… падает… падает…

Толпящиеся вокруг менестреля слушатели по одному умолкали, озадаченно оглядывались назад — туда, куда тревожно, с волнением и мучительной нежностью, смотрел только что беспечно веселящийся гость. Неловко отступали в сторону, натыкаясь, как на стену, на остановившийся взгляд Мастера. Замирали в неловкости: не решались уйти, и рядом оставаться, чувствовали — не вправе. И вот — двое стоят посреди людной — пустой — поляны. Стоят и смотрят друг на друга. Просто — смотрят. Молча.

И вздрогнули невольные зрители, когда менестрель шевельнулся и медленно, обморочно, протянул руку к Гортхауэру — незавершённый в своем молчаливом вопросе жест.

…А он, как во сне, на негнущихся ногах шагнул — навстречу этому сияющему, тревожно-молящему взгляду. И столпившиеся вокруг менестреля слушатели разом умолкли, с изумлением наблюдая, как Мастер Гортхауэр, словно споткнувшись, вдруг опустился — упал — на колени перед вздрогнувшим — «что ты, зачем?!» — эльфом. С застывшим лицом схватил беспомощно протянутую вперёд — остановить? обнять? — ладонь. И — дрожали пальцы, и казалось — крыла бабочки нельзя коснуться бережнее. Поднял голову (звёзды и море, обморочная глубина — падает, падает, нет сил удержаться… нет желания — удерживаться…) И вдруг, зажмурившись, в отчаянно-исступлённом жесте прижался лицом к едва заметно дёрнувшейся руке. Замер, вздрагивая.

— Тано… — не шёпот — еле слышный стон.

И — тихо во дворе; так тихо, что слышно — осенний лист, кружась, ложится на землю. И звенит, звенит, звенит в тишине эхо несказанных — ненужных — слов. И стоят, замерев, воины, мастера и случайные зрители, заглянувшие на звон струн, и нет никого, кто осмелился бы вздохнуть, разбить хрупкий мыльный пузырь безмолвия: двое — на коленях, и вздрагивают сильные, привыкшие к рукояти клинка и кузнечному молоту, руки, а лица не видно: спрятано на груди у чужака, и хорошо, что не видно… А тонкие пальцы в мозолях от струн касаются чёрных с серебром волос — бережно, так бережно, и в сияющих глазах — звёзды ли? Капли ли росы?

И — было ли? Показалось? — невесомый шёпот в тревожно застывшей звонко-золотой тишине:

— Боялся, что больше не назовёшь так… Что уже не нужен… — и, миг спустя — дрогнувшая струна, шелест ветра в можжевеловых листьях, — Ирни…

Эпилог