Девушка искоса посмотрела на него и уже спокойно сказала:
— Ой, горюшко вы наше! Может, вы и правы. Ну, берите свои удочки — и марш на Тигровую. Добывайте пищу для племени. Я тут уберусь чуть и приду помогать. Червяков там накопаете под кучей мусора.
…Хорошо было стоять на берегу, насаживать червяка, закидывать удочку в водобойные котлы. Хорошо было следить, как появляется и идет к истокам, молниеносно мчится в холодной слезнице воды огромная сима. В ее табунах сразу были видны самцы. Они нарядились в брачные уборы: спины потемнели и сделались горбатыми, бока покрылись малиновыми и темными полосами, челюсти угрожающе выгнулись.
Рыба клевала прекрасно. Крючок почти ни разу не вернулся пустым. Когда Гражина подошла к речке, в ведре плавало уже десятка три рыбин. Выловив одну из ведра, она присела на корточки и стала разглядывать ее.
— Мальма, — сказала она. — Местная форель. Гляньте, какая прелесть.
Форель была нежно-сиреневая, с ярко-пунцовой полоской на брюшке, с такими же плавниками и хвостом, пятнистая, с золотыми блестками на спине.
— А это что?
Рыба была с красноватой лентой на боках. Плавники и хвост тоже красные. И вся покрыта такого же цвета пятнами — как леопард.
— Сима, — сказала Гражина.
Будрис не на шутку перепугался.
— О-ой… Миленькая, а ну быстрей берите ее и бросайте обратно в воду.
— Зачем? Это своеобразная сима. Ее здесь пеструшкой зовут. По неизвестным каким-то причинам часть самцов симы, как выведется, не спускается в море… Вон настоящая сима пошла. В ней сантиметров восемьдесят… А эта в реке, так лилипутом и остается. Видите, двадцать, не больше. Молоки у некоторых пеструшек бывают, но они, если и идут за настоящей симой, то совсем не во имя продолжения рода. Идут, чтобы выследить, выждать и сожрать икру. Своему же виду вредит, гадость такая! Так что ловите.
Вечерело. Тихие, загорелые стояли вокруг горы. Роскошествовали. Булькала вода. Самцы форели, засыпая, чернели, как старое серебро. И девушка сидела у воды рядом с Амуром и смотрела в быстрину.
Простая, милая, неотделимая от всего этого. Сама как закат, сама как листва, сама как чистый воздух, которого не замечаешь, но без которого невозможно жить.
— Давно хотел спросить, что это за верба такая на камнях? Вон, стройная, как эвкалипт.
— Чозения, — сказала она. — Одно из любимых моих деревьев. Она — реликт: пришла с доледникового периода. — В ее тоне прозвучало что-то такое, что заставило его насторожиться.
— Почему «одно из любимых»?
— Потому что это дерево тяжело живет. И мало живет. Лет восемьдесят. Укореняется на галечных косах, на грядах. Там, где ничто не может расти. Первым появляется на новых наносах, даже на окаменелой лаве у ручьев. Дерево-пионер. И вот растет, разрушает лаву, неизвестно откуда сосет соки, удобряет листьями мертвую почву. А потом, когда удобрит ее и собой, на то место приходят деревья других пород. Доброе дерево.
«Чозения», — с нежностью и почему-то с тревогой подумал он.
Тишина. Закат. Река. Женщина в зарослях чозении на берегу. Сама тоненькая, сама стройная, как чозения.
— Хорошо мне, — внезапно сказал он.
— Вам редко бывает хорошо?
— Очень. Но здесь мне так хорошо, как никогда в жизни. Тихо. Совсем безлюдно. Будто миру и людям еще только надо родиться. Будто тысячелетия до Хиросимы. Будто ее никогда не будет.
— А я? — спросила она.
— А вы разве человек? Вы первая чозения. Высокая чозения. Стройная чозения. Чозения, которая помогает всем. А раз всем, то и мне.
Внимательно, золотыми от заката глазами смотрела она на него.
— Слушайте, Будрис. Я знаю вас давным-давно. После этих слов мне вообще кажется, что вы знакомы мне с начала дней. Но кто вы? Кто вы, Будрис? Почему вам плохо? Плохо потому, что вы — это вы? Кто?
— Так, — сказал он. — Счетная машина. Может, чуть больше, чем счетная машина. Так говорят. Вы простите, если я вместо прямого ответа расскажу вам притчу?
— Давайте.
— Где-то в начале нашего столетия в большом городе в Белоруссии была выставка. Хозяйственная. Разные там достижения. Она же и ярмарка. Сало толщиной с лопату, шире моей четверти…
— Трудно представить, — сказала она.
— …ну, жито, жеребцы на цепях, распятые, мундштуки грызут. Звери! И приходит на эту выставку мой дед. Плотник был по тем временам, ей-богу, первоклассный. Ну и, ясно, сундуки ладил, телеги, все такое. Приходит и сразу в дирекцию. В суме — угольки, под мышкой — доска еловая. «Ну, а ты чего?» — спрашивают в дирекции. А он им степенно: «На выставку. Да места нет». — «А чего привез?» — «А вот, — говорит. Поставил он доску, достал уголь. — Смотрите». И ж-ж-ик — одним движением руки чертит окружность. А затем точку ставит, центр. Те циркулем проверять… Бог ты мой!.. Геометрически точный круг. И безупречно — центр. И вот так он все время показывал. Угол делил на две половины, любой многоугольник обводил окружностью. Всю геометрию — на глаз, не имея о ней и понятия.
Помолчал.
— Вот и у меня такое фамильное несчастье. Вот так и я. Где циркулю не под силу, где его вообще нет, там зовут меня, и я живо черчу безукоризненный круг.
— Кажется, я понимаю, — тихо сказала она. Она в самом деле понимала. Северин убедился в этом, заглянув ей в глаза.
— Я не могла бы. Ни за что. Видите, здесь мир, и свет, и красота. Бродят звери, летают птицы, растут чозении. И даже леопард, что рыскает вокруг, не портит картину. Потому что это праздник и пир жизни. И рождение и смерть ее. Естественная, никем не придуманная смерть. Изобрести предначертание — что может быть страшнее?! Не холодно вам там?
— Холодно.
— Я понимаю. Вы страшно сильный. И вы совсем, совсем беззащитный. Незащищенный. Без брони перед этим миром. Ничего не стоит вас убить. А может, и убили уже?
— Ну, это маленькое преувеличение.
— Не шутите. Не надо. Ясно, что холодно. Все равно как в лунную ночь замерзает где-то на Эльбрусе человек. А вокруг красота. И высоко-высоко, на все человечество хватит.
— Именно хватит, — сумрачно сказал он. — Вот именно, что на все человечество.
— Нет, я там не смогла бы. Даже с лучшими людьми на свете. Я землю люблю, долины, невысокие, зеленые, вот такие горы. Тепло люблю. В нем красота. И настоящая высота — в нем. На кой черт людям вершины, на которых нельзя жить. Какая страшная работа!..
Северин понимал, что она иной, абсолютно другой, совсем не такой, как он, человек, что им поэтому тяжело, почти невозможно понять друг друга, и все же ему стало обидно за свое дело и еще больше — за себя.
X. НОКТЮРН И АЛЬБА
Он лежал возле костра и не спал. Под боками была сухая трава, на ногах — грубое одеяло, под головою — свернутый плащ. Рядом дремал, положив лобастую голову на толстые белоснежные лапищи, Амур. От тепла и сладких снов у него дрожали брови.
«Хорошо тебе, — подумал Будрис, — а мне паршиво. Очень».
Разговор с Гражиною взволновал его больше, чем показалось вначале. Впервые он столкнулся с таким полным отрицанием всего, чем жил до сих пор. Эта категоричность, эта отчужденность. И самое горькое, что он слышал эти слова из ее уст. Она сказала их. А ему меньше всего хотелось этого.
«Дрянь твои дела, человече. Слишком, очень уж слишком вы разные. Твоя жизнь и вправду лед на вершине. А она пережила когда-то ледники, ожидание смерти всего живого. И поэтому слишком хорошо знает цену льдам… Перистая, прозрачная, вся для солнца. Чозения. Женщина. Как только отступили льды — стала на россыпях камней, где никто еще не мог жить. И с тех времен стоит, будет стоять на форпосте жизни. И ценой этой недолгой жизни сделает бесплодный берег пригодным для Других.
Женщина. Знает цену льдам. И поэтому не поймет. Не простит. Не примирится».
…Летали над огнем огромные, как птицы, ночные бабочки. Неподвижно в чистом воздухе стояли звезды над вершинами гор.
Он знал, что женщина здесь, рядом, спит в этой заброшенной хатке. А может, и не спит, потому что ее тоже жестоко потряс разговор на берегу реки. Вот именно потому, что этот разговор был, до женщины сейчас дальше, чем до высоких, холодных звезд. Она — жизнь. И потому никогда не будет относиться к нему с доверием… Он и она — разные стороны жизни. Жизни? В общем, разные полюсы всего сущего.
Ему было очень горько чувствовать это.
Ночь. Милая музыка ночи. Сонно чмокает река. Подушка из водорослей у нее под щекой. Склонились и чутко слушают сны всего живого тонкие чозении. Тревожным сном спит где-то в дебрях женьшень. Далеко в земле спит Генусь. Спят мертвые в могилах, живые — в постелях и у костров. И все-все слушают песню ночи: одни с надеждой, другие с безнадежностью. Одни — смирившись, другие — готовые зубами драться за жизнь.
В дремоте, из-под полуопущенных век он вдруг увидел, как беззвучно сел и вытянулся Амур. Шерсть на загривке поднялась, как грива, напряглись мускулы, беззвучно оскалилась пасть. И этот беззвучный оскал был страшнее, чем рык и лай.
Северин сел.
Огонь догорал. И первое, что человек увидел в темноте, за границей красноватого пятна света, за этим угасающим во тьме оазисом, были два зеленых холодных огонька. Ледяные, застывшие, неподвижные, немигающие.
Человек и зверь смотрели друг другу в глаза. Потом человек встал. И сразу из темноты, оттуда, где светили два безжалостных, чудовищно гигантских светляка, долетел горловой, приглушенный кашель и хрип.
Что-то грозно ворочалось в самой, казалось, глотке мрака, что-то перекатывалось, как далекий гром, возносилось до высокого, предательски нежного, сладострастного мурлыкания и вдруг падало чуть не на две октавы, до глухого рева, до клекота. Словно рычала сама первозданная ночь. И не было на свете ничего более первобытного, более страшного, более всевластного.
Человек сделал шаг, и второй, и третий. Во тьму. С голыми руками. Приглушенный рев будто отскочил дальше во мрак. И еще на шаг отскочил. И еще.
— Ты, маньчжурская пантера, — сказал человек. — Ты, барс. Ты, леопард, и как там еще те