На днях сюда приезжает Св<ятополк>-М<ирский>, прочту ему твоего Шмидта, которого читаю в четвертый раз и о котором накипает большое письмо. Напишу и отзыв М<ир>ского. (Его сейчас пресса дружно дерет на части, особенно за тебя и за меня.)
С Чехией выяснится на днях. Так или иначе – увидимся, м.б. из Чехии мне еще легче будет (– к тебе, куда-нибудь). Может быть – всё к лучшему.
Иду на почту. До свидания, родной.
Второе письмо <о Крысолове> поняла сразу и сплошь: ты читал так, как я писала, и тебя читала так, как писал ты и писала я.
За мной еще то о тебе и мне и элегия Рильке. Помню.
Получил ли ты «Поэт о критике» и «Герой труда»? (Дано было Э<ренбур>гу.)
Письмо 7111 июля 1926 г.Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина!
Последнее время я очень боялся, что получу от тебя письмо, в котором, без своего ведома себя насилуя, ты примешься хвалить Шмидта. Я именно боялся этого. Я не стыжусь признаться в этом страхе, но не взялся бы сказать, за что я именно опасался: за цельность ли и высоту твоего образа, за твердокаменность ли своей веры в тебя или просто за чистоту твоей совести. И как всегда ты из этой заминки вышла верная себе и без пятнышка. Дурацкие состоянья сопутствуют творчеству, тут А не равно А, логика бессильна или вечно неприлична и пьяна.
Нисколько несмотря на страх, в котором я только что тебе признался, я твоим письмом был очень огорчен. Ничего удивительного тут нет, и настроенье, в котором ты меня оставила, вполне заслуженное. Написать дурную вещь – горе неподдельное для нашего брата. Но как сдержать это чувство в разумных границах? И как их определить? Неудачен тем же и весь 905 год. Еще большее горе написать дурную книгу. Большее еще сознавать, что ты давно упал и никогда тебе не подняться. И вот, наконец, разрастающаяся горечь и стыд за себя, требуя абсолютной краткости итога, чего-то вроде «круглого числа», скашивает все дроби и приходит к пределу: всего больнее (и так оно и есть) быть вообще пародией на человека и пародией на лирика.
Что все эти прискорбные стадии я быстро пробегаю в душе, задерживаясь на последней, в том виновато, конечно не мненье твое, до мелочей совпадающее с моим собственным. Для этих отчаянных настроений имеется сейчас благодарная почва. Ты спрашиваешь, легче ли или труднее мне одному? Страшно трудно.
У меня есть какие-то болезненные особенности, парализованные только безвольем. Они целиком подведомственны Фрейду, говорю для краткости, для указанья их разряда. Все слабые стороны чувствительности, одновременно и христианской, и просто-напросто животной, изъязвлены и подняты во мне до бреда, до сердечного потрясенья. Жизнь, как она у меня сложилась, противоречит моим внутренним пружинам. Я это помню и знаю всегда и в нормальных условиях всегда этому противоречью радуюсь. В одиночестве я остаюсь с одними этими пружинами. Если бы я уступил их действию, меня разнесло бы на первом же повороте. Но нет человека, которого, при таком заряде, останавливало бы благоразумье. И я – не исключенье. Но поддайся я действию этих сил, как тотчас же и навеки мне пришлось бы расстаться со всем дорогим, с чем я разделил свою жизнь, со всеми людьми моей судьбы. Чтобы далеко не ходить, скажу просто: после такой раскатки я бы уже не считал возможным взглянуть в лицо своему сыну. Вот это-то и останавливает меня, ужас этой навсегда нависающей ночи.
Ты меня представляешь проще и лучше, чем я на самом деле. Во мне пропасть женских черт. Я чересчур много сторон знаю в том, что называют страдательностью. Для меня это не одно слово, означающее один недостаток; для меня это больше, чем целый мир. Целый, действительный мир, т. е. действительность сведена мною (во вкусе, в болевом отзыве и в опыте) именно к этой страдательности, и в романе у меня героиня, а не герой – не случайно. У меня гостит сейчас Ник. Тихонов. Он 7 лет провел на войне. Он нарушил мое одиночество, и я прямо ему назвал, в чем он мне мешает и чем удобен. Он мешает моим настроеньям. Мне светлей и легче за его рассказами, чем в полной беспрепятственности с самим собой. Вот мущина. В соседстве с ним мои особенности достигают силы девичества, превосходят даже степень того, что можно назвать женскостью.
Ich habe Heimweh unbeschreiblich
Von Tränen ist der Blick verhängt
Ich fühle ferne mich und weiblich.
Но ты, может быть, не знаешь, о чем я говорю? Об убийственной власти, которую надо мной имеют видимости, химеры, возможности, настроенья и вымыслы. Я с первых детских дней и до настоящего времени влекся через годы и положенья в постоянной завесе каких-нибудь навязчивых идей, всегда болезненных, всегда истачивающих сердце, всегда противоречивших действительному положенью вещей. Менялись только эти завесы. Жизни, как ее, верно, постоянно видят другие, хоть тот же Ник. Тихонов, я никогда не видал и не увижу. —
Мне что-то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я ее люблю больше всего на свете. В разлуке я ее постоянно вижу такой, какою она была, пока нас не оформило браком, т. е. пока я не узнал ее родни и она – моей. Тогда то, чем был полон до того воздух и для чего мне не приходилось слушать себя и запрашивать, потому что это признанье двигалось и жило рядом со мной в ней, как в изображеньи, ушло в дурную глубину способности, способности любить или не любить. Душевное значенье рассталось со своими вседневными играющими формами. Стало нужно его воплощать и осуществлять. Тут я удач не видел. Темная тень невоплотимости легла на эти годы и испортила нам обоим существованье. Вот отчего я часто, вероятно, хуже, чем должен бы, писал тебе о ней. Ты с ней обязательно должна познакомиться. Если она будет в Париже, вас все равно столкнет случай, я это вижу, или я не я.
У меня к тебе большая просьба. Позволь мне (но только по-хорошему) снять посвященье тебе с этой посредственной вещи. Если ты это поймешь и дашь согласье, мне станет многим легче. Меня мучит мысль, что я связал твое имя и, значит, мысль о тебе с таким бледным пятном и что по моей вине ты как-то будешь с ним ходить в паре. Ведь ты же это должна понять. Будь в этом отношении такою же прямой, как во всем до сих пор. Уладились ли твои дела с Чехией? У меня с матерьяльной стороны предвидятся улучшенья. Госиздат, верно, переиздаст Сестру и Темы.
С нетерпеньем жду стихов, как ты говоришь, о нас обоих. Т. е. просто, вероятно, замечательных новых твоих стихов.
<На полях:>
Когда будешь писать, не забудь упомянуть о посвященьи, прошу тебя. Тихонову очень понравился Крысолов. Потом я ему дал П<оэму> Конца. Он в восторге. Он сказал, что после Ахматовой это первый серьезный большой голос в поэзии. Если тебе этого мало (т. е. если ты формулировку считаешь неудачной), то прими в расчет, что Тихонов вообще человек иного и не близкого круга. Но прекрасный человек.
Письмо 72<ок. 20 июля 1926 г.>Цветаева – Пастернаку
Отрывок из письма к Борису (на песке st. gill’ского plage а l’infini[56] – карандашом)
Этот уезд из Чехии, эти экскурсии (воображаемые, его, – 1939 г.) в Париж и в Лондон – точно нарочно, чтобы ты тогда мог полюбить меня. Теперь я еду в Чехию, а ты больше всего на свете любишь свою жену, и всё в порядке вещей.
Б<орис>, одна здесь, другая там – можно, обе там, два там – невозможно и не бывает.
Я ни с кем не делю <пропуск одного слова>, это моя страна и моя роль, поэтому не думай обо мне вовсе.
Двум поездам вслед не глядят. (В два глаза – одному.)
Тоскуй, люби, угрызайся, живи с ней на расстоянии, как какой-то час жил со мной, но не втягивай меня.
Человеческого сердца хватает только на одно отсутствие, оттого оно (отсутствие) так полно.
…Не бойся, что я чем-н<и>б<удь> преуменьшаю твою любовь к жене, но «я люблю ее больше всего на свете» – зачем ты мне это твердишь, это ей надо знать, не мне.
(NB! Твердил – себе. Потом с ней разошелся.)
Я привыкла к жизни – в мире совершенном: в душе. Оттого мне здесь не хочется, не можется, не сто́ится.
Письмо 7330 июля 1926 г.Пастернак – Цветаевой
Если я примусь отвечать тебе, все будет продолжаться деятельно и документально. Или ты веришь в перемены? Нет, главное было сказано навсегда. Исходные положенья нерушимы. Нас поставило рядом. В том, чем мы проживем, в чем умрем и чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли.
Теперь о воле. В планы моей воли входит не писать тебе и ухватиться за твою невозможность писать мне, как за обещанье не писать. При этом я не считаюсь ни с тобой, ни с собой. Оба сильные, и мне их не жаль. Дай Бог и другим так. Я не знаю, сколько это будет продолжаться. Либо это приведет ко благу, либо этому не бывать. И ты мне не задашь вопроса: к чьему? Благом может быть лишь благо абсолютной деятельной правды.
Не старайся понять. Я не могу писать тебе, и ты мне не пиши.
Когда твой адрес переменится, пришли мне новый. Это обязательно:
Позволь мне не рассказывать себя и не перечислять отдельных шагов, которые я делаю чистосердечно и добровольно.
До полного свиданья. Прости мне все промахи и оплошности, допущенные в отношеньи тебя. Твоей клятвы в дружбе и обещанья, подчеркнутого карандашом (обещанья выехать ко мне), никогда тебе не возвращу назад. Расстаюсь на этом. Про себя не говорю, ты все знаешь.
Не забудь про адрес, умоляю тебя.
Еще до того, как тебе напишет Асеев, расскажу это тебе сам. Зимой я у Бриков пробовал читать «Поэму Конца». У нас были шероховатые отношенья, читать я принялся в ответ на просьбу прочесть что-ниб