<удь> свое, верно вообще вид у меня был вызывающий. Мне и не преминули отомстить самым чувствительным образом. Я не мог вынести этого пренебреженья и бросил на второй странице. Я возмутился, стал шуметь, вечер был безобразный. На прошлой неделе я дал Асееву, кот<орый> тогда тоже присутствовал, прочесть Поэму Конца и Крысолова в печатн<ых> оттисках. Я дал ему месяц на прочтение и для спокойного, ничем не связанного отзыва. Он позвонил мне рано утром по телефону, под сильнейшим впечатленьем этой ни с чем не сравнимой, гениальной вещи. Потом я ее слышал в его изумительном чтении на кварт<ире> Бриков. Лиля и Маяковский в Крыму. Асеевский ученик и любимец, Кирсанов, пальцы изъязвил чернилами, переписывая ее. Кажется, он это сделал в одну ночь. Асеев читал и Крысолова, тоже чудесно, на разные голоса. Мы проразбирали тебя до 4-х час<ов> ночи. Они мечтают о перепечатке Поэмы в Лефе. Я не спрашиваю твоего согласия, потому что считаю мечту неосуществимой. Главлит не допустит твоего имени, а до главлита, верно, и Маяковский, относительно которого все уверены, что вещь ему понравится безумно.
По-видимому, аналогия к чтенью Шмидта со Святополком-Мирским? Да, даже в тот же день. (Мы полунощничали с 28-го на 29-е.) О нет, нет и трижды нет, моя мука, моя прелесть, моя судьба, мой несравненный поэт, нет, не унижай меня и себя, тут нет параллели.
И зачем это чтенье со Св<ятополком>-М<ирским>? То есть не с ним, я хочу сказать, а чтенье чего<подчеркнуто дважды>! Ты меня так обижаешь, серьезно обсуждая 1905 г.! Я иногда поддавался тебе, и вот так только и могла возникнуть нелепость посвященья! Но уверяю тебя, по силам, сложившим 1905, это находится на средине между службой и писательством. Координаты же по отношенью к поэзии не берусь даже определить… Ты меня оскорбляешь своей скрытой и подавленной жалостью. Но это пустяки. Я жалованья еще не получил и 1905 докончу. Я тебе ничего там не посвящу, п.ч. хочу книжку выпустить с посвященьем: «Среднему читателю и его опекунам». Или «…и его деревянной лошадке».
Не пиши мне, прошу тебя, и не жди от меня писем. Пойми также и то, что ни слова не говорю о стихах «о нас». Ведь у тебя редкостное воображенье. Ну а тут и рядового было бы довольно, чтобы все прочесть и постигнуть. Справлюсь со всем.
<На полях:>
Но адрес обязательно. Целую Францию за все, что она дала мне. Ты еще забыла Рильке, когда так истолковала переезд. Помнишь?
Ты спрашивала о статьях: Поэт о критике и Герой Труда. Эренбург их не привез. Не будет ли ещё оказии?
Письмо 7431 июля 1926 г.Пастернак – Цветаевой
Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно, я вчера заболел, написав то письмо, но я его и сегодня повторяю. Я тебе не могу рассказать, зачем так и почему. Но так надо. Если то, для чего я жертвую твоим голосом, твоими письмами и всем собой (кроме воли), заключающимся в одном обожаньи тебя – если это не частность, а сила судьбы и высота, то это дело жизни, и ее дело найтись среди нас и дать восторжествовать и своей единственности, рядом с нашей. Если даже это и частность, то и перед частностью у меня есть долг, бездонный долг.
Сегодня ты в таком испуге, что обидела меня! О, брось, ты ничем, ничем меня не обижала!! Ты не обидела бы, а уничтожила меня только в одном случае. Если бы когда-нибудь ты перестала быть мне тем высоким захватывающим другом, какой мне дан в тебе судьбой. Когда я из Таганки, где квартира Бриков, в пятом часу возвращался по пустой Москве в заре, редких извощиках, метельщицах и петухах, после разговоров о Поэме Конца, где говорилось, что ты «наша», т. е. где Асеев говорил, что это могли бы написать Боря или Володя (вздор и ложь, ты не обижайся, а радуйся, ты пойми, что это – ласка и побратимство, а не тыканье пределами в чудо, внезапность и беспредельность, да, еще надо тебе сказать, что Асеев назвал кровнейших своих друзей) – я сызнова, как весной, – спинным хребтом, виском и всем правым боком, ощутил веянье твоего рядостоянья, весь шевелящий волоса холод твоей женской валькирической смежности, весь чистый теряющийся из глаз раскат моей нежности к твоей силе.
Умоляю тебя об одном. Никогда не давай мне почувствовать, что за Асеевым и Маяковским я стал дальше<подчеркнуто дважды> тебе. В тебе еще нет ничего, что бы могло тебе объяснить основанье моей тревоги. И, не понимая меня, ты справедливо оскорбишься этим предвестием ревности. Основанья же к ней – во мне. В том, как сильно я хочу товарищества с тобой этих превосходных друзей, людей и поэтов.
Асеев сказал: «Как она там может жить?» – и, странно, прибавил… «среди Ходасевичей». И тогда я подхватил это сопоставленье и, вспомнив одно свое письмо, сказал им про твою нелюбовь к нему и про то, как тебя покоробило, когда я стал его защищать. Я знал, как они на меня за тебя набросятся (они Х<одасевича> ни в грош не ставят и ненавидят), и только затем и говорил, изображая все в ином свете, чем это было в действительности. Боже, что это было за наслажденье – слышать от них, как ты хороша и как я глуп и снисходителен!
Вчерашняя моя просьба остается в силе. Умоляю тебя, не пиши мне. Ты знаешь, какая мука будет для меня получить от тебя письмо и не ответить. Пусть будет последним – мое. Благословляю тебя, Алю, Мура и Сережу, и все, все твое. Не удивляйся этой волне, на миг удивившей и меня и давшей смысл этому движенью и крепость. Кончаю в слезах. Обнимаю тебя.
<На полях:>
Держи меня в известности отн<осительно> перемены адресов. В час добрый тебе в Чехию! «Как живет и работает черная лестница» – заглавье бездонное. Пропасть повествовательного, таящегося обещанья, лирической полносмысленности каждого сказанного слова. Громадная, легко выраженная метафора!
Не смейся и не презирай. Ты не все правильно понимаешь во мне. Может быть ты переоцениваешь меня целиком. Но некоторых серьезных сторон ты недооцениваешь.
И все вздор: эти оценки, переоценки, пониманья. Не обращай вниманья.
Письмо 754 августа 1926 г., St. Gilles-sur-Vie (Vendée)Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис. Твое письмо зв<учит> как тяж<елый> вздох облегчения – отсекли руку, и слава Богу: больше не будет болеть. Я у тебя наболела, наболевание шло возрастая, наконец – конец. Борюшка, как ты целен, как похож на себя в жизни, как точно переведен со <вариант: из> стихов! Зна́чимость исключительно внутреннего, отс<ечение> внешнего даже как повода. Полнейшая внешняя бессобытийность. Наша встреча – что́ это? Любое твое четверостишие, где, что и как произошло, неизвестно, только ясно, что всё и именно так, как полное всё (недели<мое>!) происходит.
Нынче, идя на рынок (всё думала о тебе), точное определение лирики и эпоса: лирика внешнее переводит на внутреннее (в себя! погружение), эпос – внутреннее на внешнее (из себя, чтоб жило вне). Ты лирик, Борис, каких свет не вид<ывал> и Бог не создавал. Ты сведение всех слоев внутреннего – на нижний, нижайший, начальный – бездны. (Не сочти за письмо, – итог.) Святополк-Мирский сам тебе напишет, он медленный, бессловесный, безотзы́вный, глухой. Пока – одну его фразу: «У меня впечатление, что это насилие. Как и Спекторский, впрочем» [(которого очень любит). «Родился человек лириком, а эпос не дает спать». (От ПИСЕМ в ужасе, как я.)] Это насилие есть уже в Высокой болезни.
Борис, брось фабулу (кончай 1905 г.!), фабула ниже тебя, не только несв<ободой>, но сама по себе несравн<енно> нижайшее —. Фабула – швы («как связать?»). Ты не развязан, разверзт. Это усилие (насилие) никогда не вознаградит тебя. Где вещи – (Dinge) – великоле<пно>, где люди – слабо. Твоя единица дел<ения> мира не человек. Вещи тебя слуш<аются>, люди говорят сами. Ты настолько не человек (божественен, божеств<енен> с первого дня по седьмой – какое снижение), настолько третий (с первого по четвертый) день, что каждый сценарист заткнет тебя за пояс. Фабула презренна, фабула для меня средство, проба сил, только моя сила ею соблазн<яется>. <Вариант: Фабула – после седьмого дня (грехопадения) трудолюбие.> Для меня – почти насилие, для тебя – сверхнасилие, грубость да будет искуплена точностью – изнасилование твоей сущности. Не надо событий. Бытие бессобытийно, события – дроби, бытие – то и там, где все события уже (сразу) произошли. История Франции до конца мира в четверостишиях Нострадамуса. Ты, когда пишешь, сразу, одним жестом, без первой и последней строки кладешь стихотворение на бумагу. Ты весь таков. Ты целен, как взрыв.
Борис, alles rächt sich[57]: тебе нет дела до людей. До товарной станции – да. Через тебя говорят вещи, ты одержим Ding. (Как Рильке, никогда не написавший ни одной поэмы. Еще соотв<етственней> его странная, родственно-странная проза.) Ты думаешь, Рильке бы не мог? Думаю (он внутренне старше тебя), он сразу, не убедившись, что не может, не захотел. Что́ не мочь? Воля хочет, а вся сущность не хочет.
Ты пишешь о воле, каком-то волевом шаге, добровольном и чистосердечном. Так пишут приговоренные, не желающие умирать от руки [пал<ача>], сам захотел. Кто тебя приговорил, Борис? Думаю – этим волевым шагом (кажется, знаю его, вне личн<о>) ты проводишь между нами единственную черту, которой мне здесь – к тебе – не перешагнуть.
Если это то, что я думаю, буду ждать Царства Небесного.
Ты знаешь, я всегда бледн<ая>, у меня вчера весь день лицо горело – от какого-то отч<аянного> под<ъема>, как от реш<ения><под строкой: от не проливающихся слез> – даже сквозь загар, от сознания непоправимой конечности твоего письма. Ты со мной исстрадался. Я – твоя, и ты меня не вид<ишь>, я с тобой – и за тридевять земель. Ты хочешь за́ руку, надо браться за ручку.