По опыту знаешь, что есть места недающиеся, неподдающиеся, невозможные, к которым глохнешь. И вот – 24 таких места в один день. Со мной этого не бывало.
Живу им и с ним. Не шутя озабочена разницей небес – его и моих. Мои – не выше третьих, его, боюсь, последние, т. е. – мне еще много-много раз, ему – много – один. Вся моя забота и работа отныне – не пропустить следующего раза (его последнего).
Грубость сиротства – на фоне чего? Нежности сыновства, отцовства?
Первое совпадение лучшего для меня и лучшего на земле. Разве не ЕСТЕСТВЕННО, что ушло? За что ты – принимаешь жизнь??
Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня его жизнь – не в порядке, в порядке ином, иной порядок.
Да, главное. Как случилось, что ты средоточием письма взял частность твоего со мной – на час, год, десятилетие – разминовения, а не наше с ним – на всю жизнь, на всю землю – расставание. Словом, начал с последней строки своего последнего письма, а не с первой – моего (от 31го). Твое письмо – продолжение. Не странно? Разве что-нибудь еще длится? Борис, разве ты не видишь, что то разминовение, всякое, пока живы, ЧАСТНОСТЬ – уже уничтоженная. Там «решал», «захотел», «пожелал», здесь: СТРЯСЛОСЬ.
Или это – сознательно? Бессознательный страх страдания? Тогда вспомни его Leid[70], звук этого слова и перенеси его и на меня, после такой потери ничем не уязвимой, кроме еще – ТАКОЙ. Т. е. – не бойся молчать, не бойся писать, все это раз и пока жив, неважно.
Дошло ли описание его погребения. Немножко узнала о его смерти: умер утром, пишут – будто бы тихо, без слов, трижды вздохнув, будто бы не зная, что умирает (поверю!). Скоро увижусь с русской, бывшей два последних месяца его секретарем. Да! Две недели спустя получила от него подарок – немецкую Мифологию 1875 г. – год его рождения. Последняя книга, которую он читал, была Paul Valéry. (Вспомни мой сон.)
Живу в страшной тесноте, две семьи в одной квартире, общая кухня, втроем в комнате, никогда не бываю одна, страдаю.
Кто из русских поэтов (у нас их нет) пожалел о нем? Передал ли мой привет автору «Гренады»? (имя забыла)
Да, новая песня
И новая жисть.
Не надо, ребята,
О песнях тужить.
Не надо, не надо,
Не надо, друзья!
Гренада, Гренада, Гренада моя.
Версты эмигрантская печать безумно травит. Многие не подают руки. (Х<одасеви>ч первый). Если любопытно, напишу пространнее.
Передай Асе листочек, мои письма к ней не доходят.
Письмо 84<ок. 9 февраля 1927 г.>Пастернак – Цветаевой
11
Окрестности и крепость,
Затянутые репсом,
Терялись в ливне обложном,
Как под дорожным кожано́м.
Отёки водянки
Грязнили горизонт,
Суда на стоянке
И гарнизон.
С утра тянулись семьями
Мещане по шоссе,
Различных орьентаций,
Со странностями всеми,
В ландо, на тарантасе,
В повальном бегстве все.
У города со вторника
Утроилось лицо:
Он стал гнездом затворников,
Вояк и беглецов.
Пред этим, в понедельник,
В обеденный гудок
Обезголосил эллинг
И обезлюдел док.
Развертывались порознь,
Сошлись невпроворот
За слесарно-сборочной
У выходных ворот.
Солдатки и служанки
Исчезли с мостовых
В вихрях «Варшавянки»
И мастеровых.
Влились в тупик казармы
И – вон из тупика,
Клубясь от солидарности
Брестского полка…
Тогда, и тем решительней,
Чем шире рос поток,
Встревоженные жители
Пустились наутек.
Но железнодорожники
Часам уже к пяти
Заставили порожними
Составами пути.
Дорогой, огибавшей
Военный порт, с утра
Катались экипажи,
Мелькали кучера.
Боязнь бомбардировки
Сквозила, дня ясней,
В кучерской сноровке
И резвости коней.
Безмолвствуя, потерянно
Струя́ми вис рассвет.
Толстый, как материя.
Как бисерный кисет.
Деревья всех рисунков
Сгибались в три погибели
Под ранцами и сумками
Сумрака и мги.
Вуали паутиной
Топырились по ртам.
Верста, скача под шины,
Несла ко всем чертям.
Майорши, офицерши
Запахивали плащ.
Вдогонку им, как шершень,
Свистел шоссейный хрящ.
Вставали кипарисы;
Кивали, подходя.
Росли, – чтоб испариться
В кисее дождя.
12
Вырываясь с моря, из-за почты,
Ветер прет на ощупь, как слепой,
И не ропщет, несмотря на то что
Тотчас же сшибается с толпой.
Он приперт к стене ацетиленом,
Втоптан в грязь, и несмотря на то,
Трын-трава и море по колено:
Дует дальше с той же прямотой.
Вот он бьется, обваривши харю,
За косою рамой фонаря
И уходит, вынырнув на паре
Торопливых крыл нетопыря.
У матросов, несмотря на пору
И порывы ветра с пустыря,
На дворе казармы – шум и споры
Этой темной ночью ноября.
Их галдит за тысячу, и каждым,
Точно в бурю вешний буерак,
Разворочен, взрыт и взбудоражен
И буграми поднят этот мрак.
Пахнет волей, мокрою картошкой,
Пахнет почвой, норками кротов,
Пахнет штормом, несмотря на то что
Это – шторм в открытом море ртов.
Тары-бары, шутки балагура,
Слухи, толки, шарканье подошв
Так и ходят вкруг одной фигуры,
Как распространившийся падёж.
Ходит слух, что он у депутатов,
Ходит слух, что едет в комитет,
Ходит слух, – и вот как раз тогда-то
Нарастает что-то в темноте,
И глуша раскатами догадки,
И сметая со всего двора
Караулки, будки и рогатки,
Катится и катится ура.
С первого же сказанного слова
Радость покидает берега.
Он дает улечься ей, и снова
Удесятеряет ураган.
Долго с бурей борется оратор.
Обожанье рвется на простор.
Не словами, – полной их утратой
Хочет жить и дышит их восторг.
Это – объясненье исполинов.
Он и двор обходятся без слов.
Если с ними флаг, то он – малинов.
Если мрак за них, то он – лилов.
Все же раз доносится: эскадра.
(Это с тем, чтоб браться, да с умом.)
И потом, другое слово: завтра.
(Это… верно, о себе самом.)
13
Дорожных сборов кавардак.
«Твоя», твердящая упрямо,
С каракулями на бортах,
Сырая сетка телеграммы.
«Мне тридцать восемь лет. Я сед.
Не обернешься, глядь – кондрашка».
И с этим об пол хлоп портплед,
Продернув ремешки сквозь пряжки.
И на карачках – под диван,
Потом от чемодана к шкапу. —
Сумбур, горячка, – караван
Вещей, переселенных на пол.
Как вдруг – звонок, и кабинет
Перекосившее: о Боже!
И рядом: «Папы дома нет».
И грохотанье ног в прихожей.
Но двери настежь, и в дверях:
«Я здесь. Я враг кровопролитья».
И ужас нравственных нерях:
«Тогда какой же вы политик?
Вы революционер? В борьбу
Не вяжутся в перчатках дамских».
– Я собираюсь в Петербург.
Не убеждайте. Я не сдамся.
Я объезжаю города,
Чтоб пробудить страну от спячки,
И вывожу без вас суда
На помощь всероссийской стачке.
Но так, – безумное одно
Судно против эскадры целой! —
Нам столковаться не дано,
Да и не наше это дело.
Пожатья рук. Разбор галош.
Щелчок английского затвора.
Плывущий за угол галдеж.
Поспешно спущенные шторы.
И ночь. Шаганье по углам.
Выстаиванье до озноба
С душой, разбитой пополам,
Над требухою гардероба.
Крушенье планов. Что ни час
Растущая покорность лани.
Готовность встать и сгинуть с глаз
И согласиться на закланье.
И наконец, тоска и лень,
Победа чести и престижа,
Чехлы, ремни и ночь. И день,
И вечер, о котором – ниже.
14
Подросток-реалист,
Разняв драпри, исчез
С запиской в глубине
Отцова кабинета.
Пройдя в столовую
И уши навострив,
Матрос подумал:
«Хорошо у Шмидта».
…Было это в ноябре,
Часу в четвертом.
Смеркалось.
Скромность комнат
Спорила с комфортом…
Минуты три извне
Не слышалось ни звука
В уютной, как каюта,
Конуре.
…Лишь по кутерьме
Пылинок в пятерне портьеры,
Несмело шмыгавших
По книгам, по кошме
И окнам запотелым,
Видно было:
Дело —
К зиме.
Минуты три извне
Не слышалось ни звука
В глухой тиши, как вдруг
За плотными драпри
Проклятья раздались
Так явственно,
Как будто тут, внутри.
«Чухнин? Чухнин?!
Погромщик бесноватый!
Виновник всей брехни!
Разоружать суда?
Нет, клеветник,
Палач,
Инсинуатор,
Я научу тебя, отродье ката,
отличать от правых виноватых!
Я Черноморский флот, хо —
лоп и раб, забью тебе,
как кляп, как клепку,
в глотку!
И мигом ока двери комнаты вразлёт.
Буфет, стаканы, скатерть —
«Катер?»
– Лодка,
В ответ на брошенный вопрос —
матрос,
И оба вон, Очаковец за Шмидтом,
Невпопад, не в ногу,
из дневного понемногу в ночь,
Наугад куда-то, вперехват закату.
По размытым рытвинам садовых гряд.
……………………….
В наспех стянутых доспехах
Жарких полотняных лат,
В плотном потном зимнем платье
С головы до пят,
В облака, закат и эхо по размытым,
сбитым плитам променад.
Пото́м бегом, сквозь поросли укропа,
Опрометью с оползня в песок,
И со всех ног тропой наискосок
Кругом обрыва… Топот, топот, топот,
Топот, топот, поворот-другой,
….
И вдруг, как вкопанные, стоп.
И вот он, вот он весь у ног,
Захлебывающийся Севастополь,
Весь побранный, как воздух, грудью двух
Бездонных бухт,
И полукруг
Затопленного солнца за «Синопом».
С минуту оба переводят дух
И кубарем с: последней кручи – бух
В сырую груду рухнувшего бута.
15
Стихла буря. Дождь сбежал
Ручьями с палуб по желобам.
Ночь в исходе. И ее
Тронуло небытие.
В зимней призрачной красе
Дремлет рейд в рассветной мгле,
Сонно кутаясь в туман
Путаницей мачт
И купаясь, как в росе,
Оторопью рей
В серебре и перламутре
Полумертвых фонарей.
Еле-еле лебезит
Утренняя зыбь.
Каждый еле слышный шелест,
Чем он мельче и дрябле́й,
Отдается дрожью в теле
Кораблей. —
Он спит, притворно занедужась,
Могильным сном, вогнав почти
Трехверстную округу в ужас.
Он спит, наружно вызвав штиль.
Он скрылся, как от колотушек,
В молочно-белой мгле. Он спит
За пеленою малодушья.
Но чем он с панталыку сбит?
Где след команд? – Неотрезвимы.
Споили в доску, и к утру,
Приняв от спившихся в дрезину
Повинную, спустили в трюм.
Теперь там обморок и одурь.
У пушек боцмана́. К заре
Судам осталось прятать в воду
Зубовный скрежет якорей.
А там, где грудью б встали люди,
Где не загон для байбаков,
Сданы ударники к орудьям,
Зевают пушки без бойко́в.
Зато на суше – муравейник.
В тумане тащатся войска.
Всего заметней их роенье
Толпе у Павлова мыска.
Пехотный полк из Павлограда
С тринадцатою полевой
Артиллерийскою бригадой —
И – проба потной мостовой.
Колеса, кони, пулеметы,
Зарядных ящиков разбег
И грохот, грохот до ломоты
Во весь Нахимовский проспект.
На Историческом бульваре,
Куда на этих днях свезен
Военный лом былых аварий, —
Донцы и Крымский дивизьон.
И – любопытство, любопытство!
Трехверстный берег под тупой,
Пришедшей пить или топиться,
Тридцатитысячной толпой.
Она покрыла крыши барок
Кишащей кашей черепах,
И ковш Приморского бульвара,
И спуска каменный черпак.
Он ею доверху унизан,
Как копотью несметных птиц,
Копящих силы по карнизам,
Чтоб вихрем гари в ночь нестись.
Но это только мерный ярус.
А сверху бухту бунтарей
Амфитеатром мерит ярость
Объятых негой батарей.
Когда сбежали испаренья
И солнце, колыхнувши флот,
Всплыло на водяной арене,
Как обалдевший кашалот,
В очистившейся панораме
Обрисовался в двух шагах
От шара – крейсер под парами,
Как кочегар у очага.
16
Вдруг, как снег на́ голову, гул
Толпы, как залп, стегнул
Трехверстовой гранит
И откатился с плит.
Ура – ударом в борт,
в штурвал,
В бушприт!
Ура – навеки, наповал,
Навзрыд!
Над крейсером взвился сигнал:
«Командую флотом. Шмидт».
Он вырвался, как вздох,
Со дна души судна,
И не его вина,
Что не предостерег
Своих, и их застиг врасплох,
И рвется, в поисках эпох,
В иные времена.
Он вскинут, как магнит
На нитке, и на миг
Щетинит целый лес вестей
В осиннике снастей.
Сигналы «Вижу» дальних мачт
Рябят – (2, 3, 4, 5)
Рябят – (не счесть, чего желать!)
Рябят седую гладь!
Простор, ощерясь мятежом,
Ерошится ежом.
Над крейсером взвился сигнал:
«Командую флотом. Шмидт».
Как красный стенговой, как знак
К открытию огня.
Вверх и наотмашь. Поперек,
Как сабля со стегна.
И мачты рейда, как одна.
Он ими вынесен и смыт
И перехвачен второпях
На 2-х, на 3-х, на 4-х
Военных кораблях.
Но иссякает ток подков,
И облетает лес флажков,
И по веревке, как зверек,
Спускается кумач.
А зверь, ползущий на флагшток,
Ужасен, как немой толмач,
И флаг Андреевский – томящ,
Как рок.
17
Вдруг взоры отвлеклись к затону.
Предвидя, чем грозит испуг,
Как вены, вскрыв свои кинстоны,
Шел ко́ дну минный транспорт «Буг».
Он знал, что от его припадка
Сместился бы чертеж долин:
Всю левую его лопатку
Пропитывал пироксимин.
Полуутопший трапецоедр
Служил свидетельством толпе,
Что бой решен, и рыба роет
Колодцы под смерчи торпед,
Что градоносная опасность,
Нависшая над кораблем,
Брюхата паводком снарядов,
И чернь по кубрикам попрятав
Угрозой, водкой и рублем,
Готова в нетерпеньи хряснуть,
Как мокрым косарем – кочан,
Арапником огня по трапам,
Что их решили взять нахрапом
И рейд на клетки разграфлен.
Когда с остальными увидел и Шмидт,
Что только медлительность мига хранит
Бушприт и канаты
От града и надо
Немедля насытить его аппетит,
Чтоб только на миг оттянуть канонаду,
В нем точно проснулся дремавший Орфей.
И что ж он задумал, другого первей?
Объехать эскадру.
Усовестить ядра.
На муку подвигнуть зверьё из верфей.
И на миноносце ушел он туда,
Где небо и гавань ловя в невода,
В снастях, бездыханной
Семьей богдыханов,
Династии далей – дымились суда.
Их строй был поистине неисчислим.
Грядой пристаней не граничился клин,
Но весь громоздясь Пелионом на Оссу,
Под лад броненосцам
Качался и несся
Обрывистый город в шпалерах маслин.
Поднявшись над скопом
Слепых остолопов,
Ворочая шеей оград и тумб,
Летевший навстречу ему Севастополь
Следил за ним
За румбом румб.
Он тихо шел от пушки к пушке,
А даль неслась.
Он шел под взглядами опухших,
Голодных глаз.
Он не спешил. На миноносце
Щадили винт.
Он чуть скользил, а берег несся,
Как в фордеви́нд.
И вот, стругая воду, будто
Стальной терпуг,
Он видел не толпу над бухтой,
А Петербург.
Но что могло напомнить юность?
Неужто сброд,
Грязнивший слух, как сток гальюнный
Для нечистот?
С чужих бортов друзья по школе,
Тех лет друзья,
Ругались и встречали в колья,
Петлёй грозя.
Назад! Зачем соваться по́д нос,
Под дождь помой.
Утратят ли боеспособность
«Синоп» с «Чесмой»?
Снова на миг повернувшись круто,
Город от криков задрожал:
На миноносец брали с «Прута»
Освобожденных каторжан.
Снова по рейду и по реям
Громко пронесся красный вихрь:
Бывший «Потемкин», теперь – «Пантелеймон»
В освобожденных узнал своих.
Снова, приветствуем экипажем,
На броненосец всходил и глох
И офицеров брал под стражу
И уводил с собой в залог.
В смене отчаянья и отваги
Вновь, озираясь, мертвел, как холст:
Всюду суда тасовали флаги.
Стяг государства за красным полз.
По возвращеньи же на «Очаков»,
Искрой надежды еще согрет,
За волоса схватясь, заплакал,
Как на ладони увидев рейд.
«Эх, – простонал, – подвели, канальи!»
Натиском зарев рдела вода.
Дружно смеркалось. Рейд удлиняли
Тучи, косматясь, как в холода.
С суши, в порыве низкопоклонства
Шибче, чем надо, как никогда,
Падали крыши складов и консульств,
Тени и камни, камни и солнце
В воду и вечность, как невода.
Все закружилось так, что в финале
Обморок сшиб его без труда.
Закат был тих и выспренен,
Как вдруг – бабах, в сердцах
Раскатился выстрел
С «Терца».
Мгновенный взрыв котельной.
Далекий крик с байдар
И под воду. Смертельный
Удар.
От катера к шаландам
Пловцы, тела, балласт.
И радость: часть команды
Спаслась.
И началось. Пространство
Оборвалось и – в бой,
Чтоб разом опростаться
Пальбой.
Внутри настала ночь. Снаружи
Зарделся движущийся хвост
Над войском всех родов оружья
И свойств.
Он лез, грабастая овраги,
И треском разгонял толпу,
И пламенел и гладил флаги
По лбу.
Он нес суда и зданья, выбрав
Фундаменты и якоря,
На ливень гибель всех калибров
Беря.
Как сумерки, сгустились снасти.
В ревущей, хлещущей дряпне
Пошла валить, как снег в ненастье,
Шрапнель.
Она рвалась в лету́, на жнивьях,
В расцвете лет людских, в воде,
Рождая смерть и визг и вывих
Везде.
……………………….
……………………….
Уже давно затих обстрел,
Уже давно горит судно
В костре. Уже давно быстрей
Летят часы. Но вот затих
С последним воплем треск шутих,
И крейсер догорел.
Глухая ночь. Чернильный ров
Морской губы. Слепой покров
Бегущих крыш и катеров
В чехлах прожекторов.
18
«Все отшумело. Вставши поодаль,
Чувствую всею силой чутья:
Жребий завиден. Я жил и отдал
Душу свою за други своя.
Высшего нет. Я сердцем – у цели
И по пути в пустяках не увяз.
Крут был подъем. Сегодня, в сочельник,
Ошеломляюсь, остановясь.
Но объясни. Полюбив даже вора,
Как не рвануться к нему и каземат
В дни, когда всюду только и спору,
Нынче его или завтра казнят?
Ты ж предпочла омрачить мне остаток
Дней. Прости мне эти слова.
Спор подогнал бы таянье святок.
Лучше задержим бег Рождества.
Где он, тот день, когда вскрыв телеграмму,
Все позабыв за твоим «навсегда»,
Жил я мечтой, как помчусь и нагряну!
Как же, ты скажешь, попал я сюда?
В вечер ее полученья был митинг.
Я предрекал неуспех мятежа,
Но уж ничто не могло вразумить их.
Ехать в ту ночь означало бежать.
О, как рвался я к тебе! Было пыткой
Браться и знать, что народ не готов,
Жертвовать встречей и видеть в избытке
Доводы в пользу других городов.
Вера в разъезд по фабричным районам,
В новую стачку и новый подъем,
Может, сплеталась во мне с затаенным
Чувством, что ездить будем вдвоем.
Но повалила волна депутаций,
Дума, эсдеки, – звонок за звонком.
Выехать было нельзя и пытаться.
Вот и кончаю бунтовщиком.
Кажется, все. Я гораздо спокойней,
Чем ожидают. Что бишь еще?
Да, а насчет Севастопольской бойни
В старых газетах – полный отчет».
<На последней странице текста поэмы:>
Кинстоны – каналы, ведущие в балластные цистерны двойного дна.
Гальюн – место в носовой части корабля (где находятся отхожие и свалочные места).
На «Пруте» находилась часть осужденных по Потемкинскому бунту (кот<орый> произошел перед тем за 5 месяцев). Брон<еносец> Потемкин после этого был переименован в «Пантелеймона». «Прут» служил плавучей каторжн<ой> тюрьмой.
Вот – то, что написано из II-й части. Если сцена суда и казни не будут лучше этих, т. е. не будут достаточно серьезны и человечны, мне придется на этом письме и кончить. Однако насчет суда у меня имеются кое-какие мысли, и я – попробую, т. е. пока что я этого письма концом не признал. Окончательно сделано все до 17-го деленья. С 17-го и до письма, может быть, буду переделывать. Нужны были деньги, и эту порцию я гнал к своего рода – двадцатому числу. Особенно это относится к бою. М.б. две строки многоточий будут заполнены, так строк на 16 – на 20 самой судьбой «Очакова» в обстреле. А м.б. этого и не надо. Вообще вся работа относится к самому последнему времени. Лето и осень прошли пусто и бесплодно. Но, конечно, читал, думал и наброски копились. По-настоящему все зажило на Рождестве. Особенно замечательна была ночь на 1-е. Я никуда на встречу Нов<ого> Года не пошел. Мне хотелось тебе написать в эту ночь, без малейшей тени даже метафизического предательства в отношеньи Ж<ени>, встречавшей Н<овый> Г<од> с Асеевым, Маяком и всей лефовской компанией. И вот, так же точно как я не писал тебе все это время, или еще отчетливей и сильней, я вместо письма к тебе решил собраться с мыслями и с волей, и в эту-то ночь и зажила II-я часть как целое. В 6-м часу утра Женичка (мальчик) закашлял очень страшно, мне показалось, что у него коклюш. Я стал ему греть молоко, по страшной рассеянности делая страшные глупости с примусом, на котором каждый раз то взрывом, то целым столбом отзывался огонь, без опасных последствий, точно только одушевленно говоря о своих способностях. Сейчас, написав это, я вспомнил о рожденьи Мура. Со встречи вернулись Ж<еня> с Маяковским. Он был вторым поздравителем в эту ночь. Первою поздравила меня и 12 на минуту зашедшая Харазова. Ты ни ее, ни, верно, о ней не знаешь. Существованье ее для меня (т. е. знакомство) начинается с Аси. Я тебе м. б. когда-ниб<удь> о ней расскажу и о том, как и чем она связана с Rilke. Связь далекая и легкая, и однако составляющая единственный тон моего отеческого, редкого (т. е. неплотного) к ней отношенья. – Если II-я часть лучше отвратительной первой, то этим я обязан твоему осужденью.
Скоро напишу, с письмом к С<вятополку>-М<ирскому>.