Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов — страница 58 из 102

<втор. пол. мая 1927 г.>Цветаева – Пастернаку

<Запись перед письмом:>

Письма Пастернаку отправлены: 8го мая (воскресенье, ответ на Леф) и 12го мая (четверг) о потонувшем мире.

Дорогой Борис. Твое письмо не только переслано, но прочитано и переписано. Искушение давать читать его всем морально: чтобы Мирскому меньше было, а фактически: чтобы до Мирского дошли одни клочья. Сейчас не знаю, что́ хуже: держать твое письмо не мне, а Мирскому в руках (собственной рукой нанося себе удар, наносить ему радость) или в час, когда мне нет письма – за редкими исключениями каждый час моей жизни – думать, что вот сейчас, именно в эту минуту, оно (т. е. мое), минуя меня, в руках у Мирского. Словом, ревность – до ненависти. Полная растрава. Прочтя те места твоего письма, где ты оправдываешься – «Я не знаю, почему это так. Это знает М.И.» – я не удержалась и «Олух Царя Небесного!» И Аля, присутствовавшая, спокойно: «Вовсе нет. Он – СОВ». Во-первых, Борюшка, я тоже не знаю, почему это так, я вовсе не говорила об одном конверте, т. е. неизбежном моем вскрытии. Конверт в конверте (яйцо в яйце, Матрешка, конкурс и Кащеева смерть) – такому-то, или же на конверте: Такой-то для такого-то. Ты – перецветаевил. Во-вторых, зачем ему о Рильке (упоминание), лицо которого в очередном № «Звена» я от него загородила локтем. Зачем ему о Ясной Поляне. Ему можно только о Святополке-Мирском (непредвиденной весне или как? Злюсь). Нет, Борис, вот его адрес: Tower St., 17, London WC 1 (Не забудь Prince[85]! Издеваюсь), а Вам, милый Димитрий Петрович, вот адрес Б.Л.Пастернака – Волхонка, 14, кв. 9 (не забудьте Леонидович: сын художника). (Упиваюсь.) Кстати, в какой-то книжке о поэтах он-таки упомянул сыновнесть <вариант: причастность>.

Полушучу, полузлюсь, целостно <вариант: полностью> страдаю. Ничего, Борис! То ли будет.

Два последних письма к тебе (в этом, к Святополку-Мирскому, святополчьем, неполученных) отправлены 8го и 12го мая. Первое – в ответ на Леф («Нашей поэме – цензор заря», отрывок, это я тебе как веху), второе – по-рассветное, о мире запретном, не имеющем взойти со дна.

Да, Борис, насчет гонорара. У нас здесь закон: в худшем случае ПОРОВНУ. Иные переводчики берут ⅓ – ⅔ автору переводимому, т. е. тебе. От праведных денег не отказывайся, купишь сыну башмаки <вариант: сапоги>.

* * *

Да! Родной мой, не смущайся, не считайся… Будь я в живых (т. е. значься я в твоей жизни) – <оборвано> Это ревность тех, у которых ничего нет, ни руки в руке, ни – только мысль. И эта мысль вдруг отводится – к другому кому-то.

Мирский тебе может быть очень полезен. Тебя он не разлюбит, п.ч. ты не женщина. Он многое для тебя сделает, издалека и вблизи.

Тебе ему так же (однородно) трудно писать, как мне. СПАСИБО. Но говорить с ним, предупреждаю, тру-удней, чем со мной.

Письмо 95<ок. 27 мая 1927 г.>Пастернак – Цветаевой

Дорогая Марина.

Я и второпях пишу тебе с полнейшим сердцем, без опасенья. Ты все видишь, ты увидишь, как и когда что пишется. Живость положенья целиком дойдет до тебя, не останется за порогом; действительность тебя в заблужденье не введет.

Я не учел, не додумал, а потому и не сказал тебе, в какой степени все это зависит от денег. Даже и Кавказ, представь (в семейной части, в комбинациях), пока недоступен.

Но у меня большая радость. Стало совершенно легко на душе. Вот основанье этой легкости. Я довел до конца, до каких-то простых человеческих положений тот круг мыслей, который меня беспокоил. Отчасти ты знаешь их. Ты чудно о них сказала (Pestalozzi).

Эти формулы ушли на дно ночного сосуществованья с временем, в рост волос, в походку. Я забыл об этих силлогизмах, выводы их материализовались в убежденьях. Я стал существовать в созданном обществе, которого нет, наверное. На пути такого восприятья его природы меня ждут может быть неприятности, м.б. и крупные. Но я их встречу как неожиданность. Готовность к ним была бы невыносима. Я рад, что от нее избавился.

Как ни сильно обскакивала ты меня эти годы, осенью ты оставишь меня Бог знает где. По стихотвореньям 24-го года книжка твоя совершенно бесподобная по полету и силе, ты и сама еще не знаешь ее заряда. А мне придется заняться реализацией неиспользованных начал (отрывков). Я попробую дописать Спекторского. Ты мне о нем ничего не говорила, он, верно, не нравится тебе. Но я его попытаюсь докончить. Личных побуждений тут гораздо больше, чем в случае с «1905-м». В замысле это почти на границе полной апологии поэтического мира. Ты скажешь, что он в ней не нуждается. Тогда ты не совсем представляешь себе, что тут произошло и насколько подчинен я – не чревовещанью времени, а жизни, протекающей среди чревовещающих лет. Чьей? Твоей, Р<ильков>ской, дважды моей. Но тебе покажется, что не так она протекла?

Сп<екторский> – это почти предпоследняя инстанция, так он задуман. – Кстати, ты как-то обмолвилась, что Шмидт, в 1-й части, был где-то перепечатан. Где именно? Что касается II-й и III-й части, которую, просто для порядка, пересылаю, то не давай их перепечатывать: м.б. в корректуре я тут кое-что переделаю, и тогда правы окажутся те, что уже говорят, будто по многим признакам я скорее печатаюсь у вас, а тут перепечатываюсь. Осенью, думаю, выйдет книга. —

Замечательно говоришь ты о 2-й строке, о гимнасте, о гении связи. Это та же тема, которой ты коснулась тогда из Лондона, о правдивости, ненарочитости даже явных поручений воли, ее почти что даже заказов судьбе у людей нашего строя. Слов твоих не помню, мысль была та же. Именно эта композиционная подоплека, как это тебе ни покажется странно, ввязала меня во все эти истории с историей, с духами года, с Pestalozzi и пр. Именно она и не оставляет меня без надежд среди самых иногда безнадежных предвестий. – Твои слова о М<аяковском> уже подхвачены, все поражаются их меткости и исчерпывающей глубине. – Говоря о моей связанности и трагизме твоей доброй воли, ты прибавляешь: «Так, напр<имер>, я достоверно теряю славу, свой час при жизни». Ты говоришь это не без горечи, меня это волнует, мне хочется тебе по этому поводу сказать все, что знаю и что удесятерит мое чувство к тебе, – но у тебя это сказано слишком широко и неопределенно, раскрой и уточни этот намек, допускающий больше трех толкований. Утвержденье это противоречит фактам при любой дешифровке, но мне хочется знать, что именно померещилось тебе. Скорей и обязательно напиши об этом. —

Неужели ты не пересаливаешь, не шаржируешь (о Бунине, порнографии и пр.)? Но в таком случае что с ними? Это ведь неправдоподобно, непредставимо! А какой чистоты и силы и молодой, идеальной правды стихотворенье! А насчет письма (мир открытий, не могу одна, поящий – пьющий) – ну конечно, Марина! И это мое «ну конечно» ведь известно тебе. – О, Марина, все будет прекрасно, не надо только говорить. Все, все, все решительно. Самое главное: книга твоя будет бесподобна!

Письмо становится все глупей и глупей. Не могу описать тебе душевной легкости, которая меня охватывает все более и более. Не представляю себе и никогда не смогу представить, чтобы ты могла стать когда-нибудь для меня меньше, чем есть или была. Ни о чем не хочу думать. На днях специально назначил встречу с Асеевым и Маяк<овским>, чтобы договориться, со всею резкостью, и поссориться. Говорили, противоположности подчеркнуты и будут расти, и при всем том: – пустяки. Всем троим бросилось в глаза, что любим и любили друг друга больше, чем знали (о том). Это к характеристике состоянья. А пример – совершенная ничтожность в сравнении с тобою. Так хочу провести лето. Начинаю верить, что буду опять поэтом когда-нибудь.

Обнимаю. Очень твой.


<На полях:>

Спасибо за журьбу по поводу письма к Св<ятополку>-М<ирскому>. Шутливость его дошла до меня. Может быть и правда наделал глупостей.

Письмо 96<31 мая 1927 г.>Цветаева – Пастернаку

Борис, я животное, я только вчера отправила твое письмо Святополку-Мирскому, вчера, 30-го, получив его 17-го. – А? – И вместе с просьбой Мирскому выслать мне очередное иждивение, обернув твою лирику в эту <пропуск одного слова>облапив ее – ею. Он, конечно, кинется сперва на твое письмо, а на закуску мое – а? (Иждивение – мал<ая> сумма, раз в три месяца выпрашиваемая им для меня у английских друзей.)

Борюшка, ты взволновался о славе. Дай, пойму. …теряю свой час славы. Есть в этом горечь? Досада, пожалуй, и вот почему. [Если бы я была пон<ята> через 100 лет назад (я с ума сошла! вперед, конечно). Когда я пишу, я ни о чем не думаю, кроме вещи. Потом / Когда написано – о тебе. Когда напечатано – о всех <над строкой: и о каждом (единице всех)>.] И вот, мое глубокое убеждение, что печатайся я в России, меня бы все поняли – и тут же, – угадай, чье? – чтобы / да, да, все [из-за моей основной простоты], п.ч. каждый бы нашел свое, п.ч. я – много, множественное. И меня бы эта любовь – несла.

(Конечно, так лучше, всё лучше как есть.)

[Мне просто захотелось океанской волны, целого океана в одной волне, безличного заочного тысячегрудого – ох – при моем имени. И – своей поднятой головы в ответ. И – своего отсутствия в ответ]

(Борис! Слева стихи, справа письмо к тебе, пишу попеременно.) Просто в России сейчас пустует тр<он>, по праву – не по желанию – мой. Говорю с тобой, как со своей совестью. Тебя же никогда не будут любить так, как Блока (Есенин – междуцарствие, на безрыбьи и…, ПОПЫТКА созд<ать>), ты избраннее меня, нужно родиться тобой, а я – через стихи – таких рождаю. (Кажется, прави<льно>.) Или, точнее: мой жест из: жил, сил, чего хочешь. Изымающий. Ты вводишь. Будучи введенным, нужно жить. Я вывожу