и этим – предоставляю. Я – одна секунда в жизни читателя, толчок. Дальше – его дело, и боль<ше> ему не нужн<о>. <Писала ли?> тебе: [ты видимое превращаешь в невидимое, я невидимое – в видимое.] ты явное делаешь тайным, я тайное – явным: вывожу на свежую воду.
Но, чтобы вернуться к славе – моих книг в России нет и поэтому поэта нет. Не Маяковского же им любить – служебного, не Асеева – бездушного, не тебя – под сущного, когда они и сущего-то не видят, конечно, Борис, меня – с моими перебоями, перемежениями сокровения и откровений. Меня, Борис, – молнию, ту синюю вчерашнюю, бившуюся в мои окна в 2 часа ночи. Люблю ее! О – как больше луны!
Несоизмеримость I части и III. II – переход. Сейчас бы – Шмидта – с конца! III часть – настоящий ты. Читая «первенец творенья», я улыбнулась – не я одна – все присутств<овавшие>, и один из них: Дорвался!
Продолжение
<2 июня 1927 г.>
Борис, всё это – знаки. Сегодня безумный день, лондонский туман. С утра сердце летело. (Ты не можешь себе представить, до чего я редко что-нибудь чувствую, до чего я машинна. Между мной даже – с богемской горы к тебе – и мной сейчас – несоизмеримость. Первое чувство в ответ на какое бы то ни было собственное – изумление: Как? Значит – еще?..) Итак – и вот – Лондон в Мёдоне, дымная желтизна, потемнение – с минуты на минуту, о, я не могла дорваться до улицы – ник<огда> солнце так не повелительн<о>. Выйдя, выбежав – окунулась. [Домой!] Не шла – несло. После двух ночей гроз – синих!! – утро тумана. (Писавший утро туманное думал совсем о другом, тум<ан> – стихия.) Слов<ом>, после тебя еще ты (и я тебя обожаю, в скобках). О, Борис, Борис, как всё – вместе идет. Последовательность: 1) моя, наконец, отсылка письма Мирскому, 2) твое письмо, 3) в тот же день Шмидт! – гроза, 4) в тот же вечер чтение его – гроза, 5) вчера письмо из Чехии с описанием выступления Маяковского и впечатлений от твоей прозы, впервые читанной, 6) нынче – одновременно – яйцо тумана (а в яйце я) и письмо Мирского в ответ на твое, привожу. Борис!
Мой обожаемый! (Можно так говорить?) III ч<асть> Шмидта такая сила-силища, такая – ты, что у меня одно чувство – победителя. (Чего – поймешь.) О, Борис, так поют, вырываясь из тюрьмы. Ты в III ч<асти> уже вне Шмидта, потому так восхитителен. Начинать так нельзя, так только кончают. (Не могу не отметить речь Шмидта, местами отвратит<ельную> – родственн<ую> письмам: тираны и пр. общятина). Когда я смотрю – в веках – на эту пару: тебя и Шмидта, я – смеюсь. В одну телегу впрячь не можно – Коня и трепетную – рвань (дрянь). Если бы не боялась тебя обидеть, сказала бы слякотную. Нет, Борис, Шмидт – хороший человек, и Бог с ним, а вот III часть – великолепие, и боги с тобою. В твоей истории с Историей я тебя понимаю с трудом, я ведь, в какой-то глубине, в наедине своем – безотв<етственно> историю сбрасываю. Но не обо мне. Рада книге Шмидта [какой матерьял для психоанализа] и сейчас не мысл<ю> ее общност<и>. Думаю, в брошюре – III часть отлетит на́ – за́ – не знаю: далёко! в ней пружина, бьющая. III часть вровень Потемкину. Наконец, с чистым сердцем могу писать тебе о тебе в текущих днях.
Усиление тебя в моих, присутствие в часах до таинственности (если бы что-нибудь было таинственным, если бы не всё и значит – ничто!) совпадает с усилением моей жизни в стихах. Я сейчас пишу вещь, совсем одинокую, отъединяющую, страшно увлечена. И вот рвусь между письмом к тебе и очередным четверостишием, говор<я>: справа ты, слева стих, оба [лучше больше] пуще. (Вдруг – неожид<анно> – ответ женщины XVIII столетия, XVIII столетие устами женщины: Что бы Вы сделали в лодочке <над строкой: во время бури>, где Вы, [Ваш муж и Ваш друг] и нужно было бы, чтобы было <только?> дв<ое>: – Je sauverais mon mari et je me noierais avec mon amant[86]. – Noyade (почти naїade![87]), вот это – конец Мо́лодца – в огнь синь! – это всё мое право на себя, но – КАКОЕ.) Я никогда не стану для тебя меньше чем есть, чем была. Конечно, нет. Знаю. Меньше может быть только, когда берут из целого (стылого), а когда из растущего – даже ты, Борис, не сможешь пожрать меня в росте, предвосхитить, подавиться, проглотить (envoûter[88]. Какое чудо – этот грот, втягивающий море – в глотку). Родной! – «Не надо говорить». Конечно не надо, я тебе говорю только о том, КАК я бы сказала. Мысль, а вовсе не слово. Мне нужен союзник – в м<ысли> – кто как не ты? (А под рукой мех, твоя голова, сквозь который явственно прощупывается мысль. Мех и мысль. И не с затылка, нет, с лба, как себя держу за голову, отведя волосы, переп<летя> пальцы концами и под ладон<ями> неуловимое место <вариант: средоточие> силы).
Как можно было у Гёте Вертера взять Гёте – Euphorion?
– Мысль. Ты во мне не существуешь, подсуществуешь, как вообще в мире, твое пребывание во мне не есть выхождение из. Ненарушенность. Почему всё конч<ается>, п.ч. люди, живущие внутри или вне, – выходят в любви – наружу или внутрь, нарушают, не могут. Лучшие «опускаются», снисходят, другие возвышаются, – едино: не их воздух, не могут. Перерыв. И опять домой. Самое ужасающее явление дробности, частичн<ости> кус<ков>, вырванных из жизни. – Говорю и о себе. – Усиление <нрзбр.>, по той же <нрзбр.> – так быть должно́. Или же – ПОЛНОЕ ИЗЪЯТИЕ себя из себя, мира из мира – те, прости за грубость – двое суток в постели Нинон де Ланкло <над строкой: тех двух> – [не о пост<ели> говорю] – ничего не зная, не ведая, пусть дом сгорит – не вста<ла>. [Говорю не о <пропуск одного слова>, а о напряж<ении> ее.] (Пойми мой подход к подобию!)
Вдруг, среди ночи, внезапн<ое> осознание осознания тебя в их глазах <над строкой: твоего положения среди> – аристократом, да, мол, Шмидт и всё так далее, а всё-таки… Полуусмешка, полубоязнь. Сторонение.
Entfremdung[89].
<Преклонение?>.
Хотела тебе сказать о замечательном писателе Конраде – поляк-англичанин, по окончании очередной книги которого безутешна. Lord Jim, Victory. И еще – о полном равнодушии к Valéry и воинствующем презрении к A.Gid’y. И еще о плачевности прозы Hofmannsthal’a, <нрзбр.> книг<у> (не даром!) переводи<ли> франц<узы>. О недосягаемости (раз достигнуто!) Рильке.
Дополнение
Борис, я пишу вещь, от которой у тебя мороз пойдет по коже. Эта вещь – начало моего одиночества, ею я из чего-то – выхожу <вариант: изымаюсь>.
Письмо 9719 июня 1927 г., Дер<евня> МутовкиПастернак – Цветаевой
Дорогая Марина!
Мы на даче. С неделю готово письмо тебе, в ответ на твое (где о славе, переоценка III ч<асти> Шмидта, несколько слов о М<аяковском> и работе над лирикой). Оно лежало, и я не даю тебе деревенского адреса, потому что не доверяю местной почте. В особенности заграничная переписка ей не по навыку. Не пересылаю его и пишу новое потому, что оказия, с которой хотел его послать, против моего ожиданья запоздала. Брат не приехал из города в воскресенье, как думали, завтра отправлюсь в Москву я сам. И только оттого, что письмо пролежало больше, чем я предполагал, оно мне кажется несвежим. Это с ним случилось именно в дни, прибавившиеся против недельного расчета.
Сначала несколько слов о себе, с этим я разделаюсь быстро, без трудной точности. Здесь очень хорошо. Это в 5-ти в<ерста>х от Хотькова. Под боком – Абрамцево, Аксаковское в далеком прошлом, позднее – Мамонтовское именье. Помнишь лавочку в одно окно в Петр<овских> линиях, с Поленовыми, Малютиными, Врубелями и др. из дуба, ореха и майолики. Твой лев, третий год служащий мне настольной пепельницей, думается, тоже оттуда. Ну вот, мы теперь на их заброшенной родине, в 60-ти в<ерстах> от Москвы, в прекрасной новой избе, на самом краю лесистого обрыва, с соответствующими просторами, открывающимися с него, и рекой Ворей, являющейся из лесу на противоположной высоте и сворачивающейся в две круглых излуки на наших глазах, под нами, в кустах, болотцах и других неописуемых неожиданностях. День на третий или на четвертый после переезда, набродившись, сколько надо, кругом, я проснулся в том самом мире, от которого, в твоем выраженьи, у меня пойдет мороз по коже, как и сама ты хорошо предчувствуешь. Ты занята им сейчас, я страшно верю в эту твою полосу и люблю твою готовящуюся книжку и твое лето перед ней: это и по историческим часам Европы нынешним летом (т. е. им самим над головами и в сердцах и по лицу земли) мыслимо, нужно и жданно и воплотимо. Просыпается послевоенный человек, с природою, как сном, в чуть-чуть постаревших глазах, с жаждой наверстать проспанное без сновидений. Нечто подобное, в качестве близких рабочих видов, колыхнулось и во мне. Завозился над Спекторским, кое-что обдумал, кое-что записал, нашел вновь, что Тютчев выдерживает, как всегда, предельное испытанье сырого зеленого соседства, облюбовал урок: сходить в Мураново, Тютчевское именье в 8-ми в<ерстах> отсюда, и о прогулке написать, что дадут сказать, на тему: время, природа, поэзия (гетеанская гамма, внушаемая тут каждым оврагом, каждым часом, отданным лесу или реке). Так зажилось тут сначала, я с верой и повеселевшей волей взглянул вперед. И вдруг все изменилось. Я знаю, условья, в которых ты работаешь, в смысле времени, средств и житейских сил – в тысячу раз хуже моих, и стыдно и больно, что я этого не могу изменить. Но ты понятья не имеешь о том, какие нравственные неожиданности (в смысле перспектив и настроений) подстерегают тебя тут на каждом шагу, в лучшие, лучшие абсолютно, т. е. не для тебя одного, а для всего дня, минуты! Так было и сейчас. В конце недели из города привезли газеты. Есть вещи, относительно которых всего естественнее молчанье полной подавленности и потрясенья. С 14-го года, тринадцать лет, было, казалось бы, время привыкнуть к смертным казням, как к «бытовому явленью» свободолюбивого века! И вот – не дано, – возмущает до основанья, застилает горизонт. Что сказать? Завтра я разверну привезенную из города газету, и журналист в пиджаке, обремененный семьей и этим зарабатывающий себе и ей на пропитанье, пропиш