Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов — страница 61 из 102

сосланного на землю духа – Б.П. (Фауст – как этап.) Сам Б.П. – как этап в истории Духа. И т. д. – ибо далее всегда есть: оно и есть ВСЕГДА.

Обо все этом, несколько иначе, я тебе уже писала, теперь о другом, тревожащем, – письма не доходят? Какая безнадежность – писать! О Борис, Борис, как я вечно о тебе думаю, физически оборачиваюсь в твою сторону за помощью, <оборвано>. Ты не знаешь моего одиночества [на которое, заметь, ни разу в жизни не жаловалась]. Кончила Поэму Воздуха. Читаю одним, читаю другим – полное – ни слога! – молчание, по-моему – неприличное, и вовсе не от избытка чувств! от полного недохождения, от ничего-не-понятости, от ни-слога! А мне ясно, и я ничего не могу сделать. Недавно писала кому-то в Чехию: – Думаю о Б.П., как ему ни трудно, он счастливее меня, п.ч. у него есть двое-трое друзей-поэтов, знающих цену его труду, у меня же ни одного человека, который бы – на час – стихи предпочел бы всему. Это – так. У меня нет друзей. Есть дамы – знакомые, приятельницы, покровительницы, иные любящие (чаще меня, чем стихи, а если и берущие в придачу стихи, то, в тайне сердца, конечно стихи 1916 г.). Для чего же вся работа? Это исписывание столбцов, и столбцов, и столбцов – в поисках одного слова, часто не рифмы даже, слова посреди строки, почему не знаю, но свято долженствующего звучать как —, а означать —. Ты это знаешь. Борис, я обречена тебя любить, все меня на это толкает, прибивает к тебе, как доску к берегу, все бока облом<аны> о тебя. Еще одно: недавно среди дня неожиданно свалилась в сон. У меня в комнате маленький серый диван – мышиный – дареный, если вытяну ноги, свисают на аршин, так во́т – свалилась, сплю. И такое глубоч<айшее> при<виделось>, не безымянное, не кто-то – ты. Я о тебе не думала, ни о чем, только знала: спать! Очнувшись, вспомнила ведьм: Та́к, а не иначе. Вообще, Борис, разъясни мне и одновременно знай – откуда это свободное уверенное двигание в воздухе, которым в жизни не дышал! Ведь – ни одного спиритического сеанса за жизнь (брезгую!), ни одного антропософского заседания, ни шприца кокаина, ничего. Откуда – опыт, точное знание, не-удивление, свойственность, осведомленность. Вот для чего ты мне – главное – нужен, вот на что, говоря: на тебя! – надеюсь, – вхождение ногами в другой мир, рука об руку. Так: выйти из дому, по лестнице, мимо швейцара, всё честь-честью, и вдруг, не сговариваясь, совместно единовременно оттолкнуться – о, на пядь! – Борис, еще одно: моя пустота. Беспредметность моего полета. Странно, что здесь, якобы за пор<огом> чувств, мои только и начинаются. В жизни я уже почти никогда не чувствую, и это растет. Не знаю, что́ со мной сталось. М.б. – били, били, забивали, задуряли – что-то и окаменело, перестало. Я просто притерп<елась> к боли (NB! моя единственная возможность <вариант: мой провод> чувства), боль стала состоянием и пребыванием, все болевое уже попадает в боль. – Можешь ли ты меня понять. – Нечувствование острий, в готовое. Даже физически: беру раскаленное – и не чувствую, все говорят: липы цветут – не слышу, точно кто-то – бережа и решив – довольно – залил меня, бескожную, в нечто непроницаемое. Помнишь Зигфрида и Ахиллеса? Помнишь липовый лист одного и пяту другого? – Ты. —

Мой родной, ты, наверное, переоцениваешь мою книгу стихов. Только и цены в н<ей>, что тос<ка>. Даю ее как последнюю лирическую, знаю, что последнюю. Без грусти. То, что можешь – не должно делать. Вот и все. Там я все могу. Лирика (смеюсь, – точно поэмы не лирика! Но условимся, что лирика – отдельные стихи) служила мне верой и правдой, спасая меня, вывозя меня, топя меня и заводя каждый час по-своему, по-мо́ему. Я устала разрываться, разбиваться на куски Озириса. Каждая книга стихов – книга расставаний и разрываний, с фоминским / перстом Фомы в рану между одним стих<отворением> и другим. Кто же из нас не прост<авлял> тирэ без западания сердца: А дальше? От поэмы к поэме промежутки реже, от раза до разу рана зарастает. Большие вещи – вспомни Шмидта – stable fixe[91], лирика – разовое, поденное, вроде нищенства или грабежа с <нрзбр.> счаст<ливого> часа. (Если попадет в твою лирическую волну – посмейся!)

А недавно я на улице встретила человека, похожего на тебя, он долго на меня смотрел, очевидно расовое притяжение.

Борис, ты когда-нибудь читал Тристана и Изольду – в подлиннике: в пересказе, совершенно соответствующем всем тем разрозненным песням и повестям. – Самая безнравственная и правдивая вещь без виноватых, со сплошь-невинными, с обманутым Королем Марком, любящим Тристана и любимым Тристаном, с лжеклятвой Изольды, с пост<оянными> наруш<ениями> самых святых обетов, с – наконец! – женитьбой Тристана на другой Изольде (к<ак> буд<то> бы есть др<угая>!) – aux Blanches mains[92], – из малодушия, из безнадежности, из, если хочешь, душевного расчета. И как из этого ничего не вышло, и как из всей любви ничего не вышло, п.ч. умерли врозь, она – в сознании измены Тристана. (Другая Изольда из ревности сказала той, первой, что корабль, поехавший за Тристаном, возвращается с черным парусом, – т. е. без него (с незахот<евшим> Тристаном, т. е. без него).) И Изольда умерла. История, ничем не отлич<ающаяся> от истории Кая и Герды, любящих, тер<яющихся>, <нрзбр.>, сход<ящихся>.

* * *

Сдаю в Версты «С моря» (прошлолетнее – тебе) и Новогоднее (Письмо к Рильке), переписываю для Воли России Поэму Воздуха, не знаю, возьмут ли, сейчас должна приняться за Федру, брошенную тогда (31го дек<абря> 1926 г.) на 2ой картине. Долг чести. В промежутке между 3 и, скажем, 4 (всех 5) напишу о тебе и Шмидте (Б.П. и Лейтенант Шмидт). Лето проходит, не осуществившись. По 3, часто не разреш<ающихся>, грозы в день, по два хороших ливня (обожаю Сестру мою Жизнь, но … <подчеркнуто трижды>), в летн<ем> пла<тье> холодно, на́спех вытаскиваю зимние шкуры. Вчера, 14ое июля, глядела с нашего мёдонского железнодорожного моста на ракеты и дрогла. – И этого уже не люблю, не так люблю, больше по долгу службы.

* * *

Но Мур – заглядение. Чудная голова, львиная. Огромный лоб, лбище, вздым<ающийся> це<лой> белой бурей кудрей. Разгов<оры> такие: Мама чеса́ет морковку (чесает – чешет – чистит). – Мама, поцелуй Мурке пузу. – Идти к папе, захватывать вещи (вещи, вязаное одеяло, обожаемое, в которое с 6 месяцев по-котиному перед сном впивается когтями <вариант: в которое влюблен>, готов стоять часами, вкагчиваясь и обмахиваясь). Спать один не хочет, среди ночи явление головы над сеткой. «Мула хочет идти в дуглу́ю каватку». Влезает. – «Дуга (друга) дать: аделя́ло!» Лезет вслед и «друг». Через минуту спим, слева Аля, посредине Мур, на Муре друг, с краю я. Кровать тесная, сон спартанский. Утром сидит у меня на голове, просыпаюсь от приблиз<ительного> чувства Атласа (думаю, держат мир и головой).

* * *

Борис, всегда отвечаю сразу, если не будет писем – знай: почта. Хочу оказии для нескольких книг и фуфайки тебе, ни разу не прохожу мимо витрин мужских вещей без ревности за тебя. Пусть хоть рукавами обниму тебя – за недостатком <вариант: недостиг<аемостью>> рук.

Письмо 10017 июля 1927 г.Пастернак – Цветаевой

Дорогой мой друг! Твое письмо пролежало ровным счетом две недели в городе. Не сердись, никто не мог знать, что заболеет брат, перестанет ездить сюда и что ему не придет в голову вложить письмо в новый конверт и сюда переправить. Ну и досталось же ему за это! Если ты даже и отомщена, я все еще не могу успокоиться. Когда вновь и вновь, по поводам, которым<и> густо покрыт весь мир и поросли дороги, и каждый из которых забывается в следующую же минуту, я вспоминаю и вновь измеряю бесконечностью was ich in Dir habe[93], мне, не считаясь с тобой, хочется прямо тебя спросить: скажи мне еще раз, что ты не выдумана, что ты – человек в юбке, что ты не заглавье редчайшей, обнимающей тысячу душевных повестей идеи, что ты не история счастья, первою из сказок рассказанная мне детством и потом поэтами и философами и потом собственным одиночеством в минуты его сильнейшей тоски по таком рассказе. Но ты скажешь, что именно все это ты и есть, о, я знаю, но ты недооцениваешь того, что у тебя есть адрес и руки, которые я без конца целую тебе за то, что их можно целовать, говоря этой нежностью так редкостно много. Ты существуешь. И не может быть положенья, при котором я мог бы почувствовать себя несчастным.

Ты совершенно права в своих объясненьях насчет Св<ятополка>-М<ирского> и сороконожки. И как права! Но ведь это такой милый, такой настоящий человек, такое достоянье наше в лице, что ради этого приходится чем-то и платиться, становясь и его достояньем, т. е. платиться именно тем, о чем ты говоришь. Я очень неловко это выразил, получилось что-то вроде расчета: а я хотел сказать о страдательном обороте исторического сродства (понимаешь?). Он прислал мне номер журн<ала> The London Mercury со своей статьей. Читала ты? Я, как и ты, верно, не можем принять greatest («first greatest») и second greatest[94], потому что это для нашей породы ничего не значит, точно так же как значило для иных все, мы об этом уже однажды списывались. Но много верного сказано о тебе и обо мне, – и я доволен. Ведь ты еще неожиданнее и оригинальнее меня, и еще труднее описать тебя. А он кое-чего достиг тут. Хвалю его робко, не зная еще твоего мненья, а то бы похвалил решительнее. Я уже писал тебе, как тут тебя знают. Не могу пожаловаться и я. Но от таких разборов вплотную, в стремленьи уловить суть, мы тут отвыкли, и я поражаюсь его глазу и глубокомыслию. Отн<осительно> меня сказано самое важное в указании о поэтическом опыте. Не сердись, если ты других мыслей. – Дорогая Марина, не жди от меня в ближайший год ничего стоющего,