Я жалею об этой утрате. Зима в Москве, еще и без них, – не знаю, что это будет! Но побочных смыслов (не для посторонних, а для самого чувства), выраставших из этого взаимокасательства, было чересчур много. Простой факт близости (а как бы мне ее хотелось сохранить; о, конечно, в тысячу раз больше, чем им) проходил, активно прогонялся ими через цыплячью призму «Лефа», этого неописуемого органа с комариными запросами.
8 августа 1927 г.
Конечно, ты уже списалась с Асей и поражена этой сбывшейся несбыточностью не меньше моего. Ну что ты скажешь! Надо тебе еще знать, как она тут жила! И вдруг, в самое средоточье этой героической, без ропота отбивающейся от самой оскорбительной прозы борьбы за существование – такой сон, такая поездка! Это так исключительно, что от ее поездки я получил больше удовольствия, чем получил бы, отправься я сам. А ведь как я рвусь!.. И наверное, сама путешественница не испытала той радости, что я. – Как и с письмами, так и в остальном у меня с городом связь очень случайна. Известие это привез брат, да и то не сам говорил с ней по телефону, а соседи передали. Она звонила, отправляясь на вокзал!! Ведь вы съедетесь, странно даже спрашивать? У меня столько, наверно, промахов по отношенью к ней, что тот факт, что она меня не известила о поездке заблаговременно, при вероятной суматохе последних сборов, не стоит упоминанья. Ну что б я еще сделал? Что-нибудь м.б. передал? Умею ли я вообще это делать? Все равно, ей есть что рассказать и передать, если только избыточная, переливающаяся через край полнопробность встречи с тобой не вытеснит памяти о всех Мерзляковских и Волхонках. Каких несколько у ней будет дней: снова вполне сегодняшних, присущих всему сердцу, оглушительно настоящих! – Настолько не знаю ни адреса ее, ни обстоятельств поездки (кроме гаданий, которые тебе сообщал), что наконец и не уверен, не впустую ли радуюсь: м.б. не поняли и переврали. —
Вместе с этой новостью привезли из города и посылку из Мюнхена от сестры, Duineser Elegien, которых ведь я до нынешнего дня не знал.
Все и всякие «если бы», каковы бы они ни были, – отвратительны и заслуживают сложенной о них поговорки. Не лучше их и то, на которое я все же отважусь. Так вот, если бы эта книга или хоть слабое представленье о ней было у меня прошедшею весной, она, а не мои планы и полаганья руководили бы мною. После нее, вероятно, и Сонеты Орфею предстанут в другом виде. Без элегий же и до них сонеты (м.б. моя тупость тому виною) разделяли в моих глазах судьбу теперешнего человечества. История гнетом лежала на них, на их тоне, на их тематике. Трудно и долго это объяснять. Но не писал я ему оттого, что первою по порядку и обязательной была живая встреча с ним. Уверенья и доказательства на вещах, на случайностях, на погоде, в которых бы эта встреча разыгралась, что эти элегии написаны всеми остальными его книгами час назад, в эти дни и для них. Я не знал, что такие элегии и действительно написаны, и он сам, не нуждаясь в помощи чужих показательных потрясений, стал истории на плечи и так сверхчеловечески свободен. Я переживал его трагически, и эта трагедия требовала чрезвычайной осязательности сношенья. Мне следовало знать, что немыслима у такого человека трагедия, которой бы сам он, допустив, не разрешил, не успел разрешить. – Я бы писал ему, писал бы все лето, как более молодому счастливцу, обращенье к которому настраивало бы меня на беспечный лад, точно все кругом – как всегда и годы никому не прибавили возраста, и не расстреливали тысяч, и ничего страшного не произошло. Как ты терпела мое незнанье этой книги и что об этом думала?
<На полях:>
Вышли, как только сможешь, все три вещи. Я не знаю ни одной. Кончаю неожиданно: торопят, а до этого произошла неприятность.
Письмо 106<сер. августа 1927 г.>Цветаева – Пастернаку
У тебя, Борис, есть идеи и идеалы. В этом краю я не князь. / У меня есть мысли и уверенност<ь><вариант: утверждения>. Короче говоря, у тебя – миросозерцание, у меня – мироощущение или – толкование, ряд молний, связанных только моей общей <ночью?>. Я беру слово природа и знаю что оно – правда. – «А червь?» – Меня ничего не стоит разбить: не в словах (отыграюсь), не в сути (сращусь!), в чем-то другом в чем любой сильней меня и в чем я не живу. Начав с утверждения люблю всё, прихожу к признанию, что не люблю (дела нет!) ничего, кроме природы: дерево со всеми последств<иями> и разветвл<ениями>. Ни истории, ни культуры, ни искусства, ничего не в голом виде, верней не могущего быть в голом виде. Во многом я тебе не собеседник, и тебе будет скучно и мне, ты найдешь <вариант: назовешь> меня глухой, а я тебя – ограниченным.
Продолжение
Там, где для тебя гор<ы> – история, для меня не существует и вопроса. Ряд вещей в моей жизни не значится. Например, история. Какая история Жанны д’Арк? Но ведь это же – эпос. А, кажется, есть! Для тебя – история, для меня – эпос. «Вскочить истории на плечи» (ты о Рильке), т. о. перебороть, превысить ее. Вскочить эпосу на плечи не скажешь: ВОЙТИ в эпос – как в поле ржи. Объясни же мне: когда есть эпос, – зачем и чем может быть в твоей жизни история. Почему такая забота о ней? Какое тебе, вечному, дело до века, в к<отором> ты рожден (соврем<енности>). «Историзм» – что́ это значит?
Письмо 107<кон. августа 1927 г.>Цветаева – Пастернаку
<Борис>! Каждая кассирша, каждая телефон<истка> счастливее меня, п.ч. у нее есть время на работу, и это время – священно <вариант: неприкосновенно, под покровит<ельством> закона. А у меня нет, на всё есть, кроме…
Моя работа, т. е. мой заработок – последнее, с чем я и окружающие считаются, просто не в счет.
Борис, у меня нет ни друзей, ни денег, ни свободы, ничего, только тетрадь. И ее у меня нет.
За что? —
Письмо 108<кон. августа 1927 г.>Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис. Как это может быть, что после такого чудного чувства люди могут выносить друг друга не-чудных, вне этого чуда – без.
Как это может быть, чтобы такое чудное чувство не распр<остранялось> потом на всё, как оно может остав<аться> в пред<елах><оборвано>
Нужно только осмысл<ить> его <оборвано>
Как такое чувство локализировать, не распростр<анить> его на всё.
[Как может человек, бывший богом, неминуемо становящийся богом]
Человек обрекается им на божественность.
Как после него не понимать стихов, смерт<и> всего, куда он девал это знание<оборвано>
Письмо 1098 сентября 1927 г.Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Не значит ли что-нибудь твое молчанье? Может быть ты почему-либо недовольна мной? Перебираю и не нахожу, что бы я мог сказать или сделать такого, что бы могло тебя огорчить. Когда же перехожу к фантастическим, с трудом мыслящимся немыслимостям, то, как ты сама знаешь, этой области нет границ. Вот, в качестве примеров. Я переборщил, послушавшись твоей просьбы не говорить с Асей о тебе (помнишь?); ты с ней виделась или списалась и удивлена, в какой малой доле составляешь мою жизнь и на нее ложишься. Или. Ты виделась или списалась с Асей, она рассказала тебе про меня прошлою весной, и, забыв, что все это происходило до твоей просьбы, ты возмущена тем, что я твоей просьбы не послушался и что Ася знает, что́ ты составляешь для меня и т. д. Чем бы ты ни была задета, бесконечно ли большой оплошностью или бесконечно малой, умоляю тебя, опомнись и прости меня. Иногда же приходит мне в голову, что, взявшись переписывать обещанные три вещи, ты два-три слова в списке изменила, и отсюда вдруг пошла и разрослась переделка, которая тебя ото всего оторвала. И еще, несравненно естественнее: хлопоты по осуществленью встречи с Асей, в которых, понятно, деятельной стороной приходится быть тебе. Такие предположенья успокаивают, и они вероятны. Но если ты даже сердишься на меня, то, уверен, сердясь, чудесно знаешь, что будь ты здесь, я был бы вполне счастлив родиной и либо совершенно не думал о «загранице», либо в той только части, которая приходится на родителей и сестер. Но тогда ведь и они были бы тут? И не потому, что я тут так очарован, а потому что мне должно быть особо по-русски темно и трудно, чтобы жить, подыматься и опускаться и за что-то перевешиваться, когда кажется, что тянет завтрашним днем или будущим годом. И так как вышеприведенное допущенье – пустая мечта, то зиму я потрачу на то, чтобы как-нибудь научиться забываться по-немецки или по-французски, с тем, чтобы вероятная будущим летом поездка была живым, а не только пространственным фактом. Я пишу тебе сегодня страшно бедно и несвободно. По правде говоря, печальная неизвестность гаданий о тебе, т. е. о твоем, вероятно, мнимом недовольстве – сейчас единственная моя тема, она глядит на меня изнутри и в окно, всей осенью, всем холодом и облачным небом. И так как вырваться из ее широкого кольца у меня сейчас нет сил, то лучше я кончу.
Что сказать тебе нового, дельного, «фактического»? Я хочу все же написать статью о Р<ильке> – для здешнего критического журнала. Намеренье безнадежное, но попытаюсь. Говорил ли я тебе, что даже и расположенный ко мне редактор зимой сказал, что о нем (т. е. о Р.) дадут писать уж никак не мне, а облеченному доверьем знатоку из ГУС’а (госуд<арственного> ученого совета), п.ч. в эту и без того жгущуюся тему я только масла подолью. А нужно бы – воды, чтобы от нее кроме шипенья и грязи ничего не осталось. Странно, все свои разговоры я всегда свожу к таким сплетням. Это простительно прислуге, и то не нынешней. Может быть по переезде с дачи в Москву я на неделю съезжу в Петербург. Мне надо отдохнуть, хотя я за лето ничего ощутительного не сделал. Оттуда я м.б. напишу тебе о своих планах, но строжайше только тебе: если их узнают Аля или С.Я., то уже и тогда есть риск, что им не сбыться. Ты на себе, верно, замечала, что нет такой мелочи, которой бы не подхватил общий сквозняк. Тебе зевнется, и после ты об этом узнаешь из другого города или уж совсем с чертовых куличек.