Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов — страница 67 из 102

<между 29 сентября и 1 октября 1927 г.>Пастернак – Цветаевой

Дорогая моя! Как ужасно! Опять я не исполнил твоей просьбы. Ты просила о немедленном знаке, что письмо дошло. Оно написано 14-го, пришло 20-го, как и все предшествующие без исключенья. Все они, перечисленные тобой, шли по 5-ти дней, как им полагается, и в свое время доходили, почта исправна, неисправен я. Я ездил в П<етер>б<ур>г, я вез туда свою предвосхищенную поездку с предвосхищенным письмом к тебе из самой сердцевины предположенного гощенья где-то, скажем, у тетки и двоюродной сестры. Из предвкушенной тишины давнишних и проверенных и новых, заданных случайности впечатлений. В этом забеганьи вперед нет для тебя ничего чуждого. Так ты живешь и жила всегда, так же и я. И у меня не было там разочарований от того, что все сложилось иначе и меня встретили другие неожиданные мелочи, благоприятные, но незначительные, за вычетом одной-единственной, о которой два слова в конце. Вчера я вернулся оттуда. Я не написал тебе из П<етербурга> оттого, что остановился в проходной комнате и все время, что бывал там, был на виду, отвечал на беспорядочно порывистые расспросы тетки и сестры и участвовал в сумбурных философствованьях этих существенных и по-своему мне близких женщин. У всякого в родне бывают исключенье, иллюстрирующие его собственный род и лучшую его зарядку. Так обстоит дело и с этими.

Но то, что мне стало трудно писать тебе, в этом есть некоторая закономерность. Ты на время отняла у меня легкое счастье писать тебе десятые и двадцатые письма, поставив перед ложною надобностью первого, т. е. первого вновь, и в который раз, письма. Ты что-то сказала о превращеньях, зимами постигающих нашу дружбу. Ты сравнила эти дни, которым зимой пойдет третий год, с чешской неизвестностью. Ты была всегда, ты открылась мне в Верстах, но не надо смешивать, – полная и неприкосновенная истина нашей связи начинается там, где именно это слово «ты» к тебе в одном письме надломило и сорвало мне голос. И вот я говорю тебе его, и ничего с ним не делается зимами, и все было, не было только его в Чехии. Говорить же за птиц, а ими именно и будут те случайные вещи, и прохожие, и крыши над нами, и французский язык, которым еще осталось сказать вокруг нас о том, что нами уже сказано друг другу – это выше моих сил. – Иногда же теперь, в самое последнее время, мне кажется, что это будет тут, что моя задача, в которой я еще не разобрался, чтобы место, где ты столько лет жила с такой силой в виде вздоха и сна и сердечного пробела, первым тебя увидело живою; не только чаянной, неповторимой. Слово же, которое тебе может быть весело услышать в двадцатый раз по тому труду, с каким оно произносится в разлуке, торчит из строк, и надо его хотеть не видеть и не слышать. – Где ты сейчас? Выздоровел ли Мур? С вами ли еще Ася? Перешли, пожалуйста, Св<ятополку>-Мирскому его экземпляр «1905-го». Его, наверное, уже нет во Франции, нового же его адреса я не знаю. Тебе хотел послать 2 экз<емпляра>: один свой, другой расхожий, с надписями разных температур. Стал надписывать, как расхожий, оставалось еще, в этом назначении, слово: современнице (в<еликой> и л<учшей> современнице); задержался на превосходных качествах, на живой тебе, и вот оба назначенья слились в одно. Можно таить и показывать. Обнимаю тебя.

Твой Б.

<На полях:>

Об одной петербургской подробности (очень важной) другой раз. Напомни. Сообщи мне имя и отчество (и адрес) Сувчинского. Удобно ли послать ему 1905, его не зная?

Письмо 112<2 октября 1927 г.>Цветаева – Пастернаку

Борис, совсем удивительный вопрос, а навели меня на него две недели лежания: пустоты: скуки. И навела меня на него я в постели. Для чего ты живешь, ты, п.ч. не вообще человек живет / не вообще для чего человек <вариант: неизвестная постоянная величина>, – боюсь, из этой общности исключены и ты и я, нет, именно ты, как самое родственное. Ася говорит: чтобы делаться лучше, и она права, п.ч. за эти годы сделалась лучше и всё будет улучшаться, т. е. права в своем определении своей жизни, убедительна. Но о себе я так сказать не могу, п.ч. не делаюсь лучше, делаюсь не лучше, а хуже: тупее, равнодушнее <варианты: малодушнее, злее>. За две недели лежания: опоминания ясно убедилась в том, что живу не для чего, т. е. от часа к часу, очередной мелкой радостью: очередным 4-стишием, погодой, мечтой о поездке, ничем. Встречей с Рильке? (Туманно). Да, если бы был жив, от встречи к встрече, но его ведь нет, не здесь, о нем я могу только думать, даже писать ему не могу. Рильке как цель уклонился. С тобой? Но встреча с тобой так обречена, что заранее воля руки опускает. Человеку в колодках на один миг в окно показал<и> море. / Из нее же ведь ничего не выйдет, разве ты не знаешь. Ростом Мура? Но Бог его знает, какой вырастет. И что я ему дам, при моей всяческой несостоятельности: [ни уверенности, ни денег, только безумный страх автомобилей и людей. Чему я могу научить? Любить людей? Ненавижу, не чувствую религиозной, моральной, умственной <оборвано>. О, я не прибедняюсь. То, что я говорю, знает о себе каждый поэт].

Письмо 1132 октября 1927 г.Пастернак – Цветаевой

Дорогая! Вот несчастье! Новость эта страшно меня встревожила. Береги себя и будь осторожна. Ничего не читай и не пиши и остерегайся долгих разговоров с Асей и близкими. Это очень важно. Лучше скучай и тоскуй, но избегай хотя бы и мнимых и, – на самом ходу, незаметных напряжений. По выздоровлении, а ты должна выздороветь без малейших следов перенесенного, если только твое дьявольское своеволье не вмешается в дело природы, которая ведь больше, горячее и привязчивее меня, – по выздоровлении тебе покажется, что твоя память переродилась и притупились ее острия, в тех местах, где ты их привыкла всю жизнь находить. Не бойся этой перемены обстановки. Позднее ты найдешь другие воспоминанья, в новом расположеньи. Это не изменит ни тебя, ни мира. А может быть даже и этого не будет с тобой. Остального не помню, болел ею в 909-м году. Но ведь к тебе ходит врач и все скажет? Бедные дети, и особенно Мур! Ничего не пиши, старайся ни о чем не думать. Это последнее длинное мое письмо к тебе. Буду исподволь тебе писать легкие и короткие, для развлеченья. Страшно жалею, что успел послать тебе «1905», надеюсь, С.Я. или Ася догадались не давать его тебе. Ты же не пиши мне не только оттого, что ничего тебе писать не полагается, а и по другому: тут кругом дети (не один мой, но конечно и он в их числе), а скарлатина колдовски прилипчива. Она может предаться и через конверт с письмом. Однажды моя старшая сестра заразилась от младшей через прикосновенье к ее школьному учебнику спустя месяц после (несовершенной, вероятно) дезинфекции. Если можешь, наладь, пожалуйста, чтобы меня о твоем здоровьи извещал кто-нибудь другой, не из твоей квартиры, этот неизвестный навсегда меня этим обяжет. Может быть Св<ятополк>-М<ирский>? Или м.б. Надежда Александровна, которая через неделю собирается в Париж? Нет, она будет опасаться за сына, если только у них не было скарлатины. Уподобься растенью, прошу тебя. Вообрази, что ты – ползучее и всеми стеблями в цветах лежишь на гряде. Отдайся этому лежанью целиком, дай времени течь и свертываться над тобой, и близким – поливать тебя лаской, когда это надо. Над всеми своими демонами поставь духов лени, лежи и ленись изо всех сил. Это и ради детей. Возвысься до совершенной бездумности, от сна ко сну, от слова до другого, по одному в сутки; это будет лучшей и труднейшей твоей заботой о них. Житейски очень хлопотливо и тяжко, что вы болеете все сразу втроем. Глубже, однако, и в стороне от этой трудности то, что Мур Алю и тебя возвращает детской, обращенной в больницу. Подчинись его внушенью и болей, как его ровесница. Кляну вчерашнее свое письмо. Оно могло возволновать тебя. Думаю и все время буду о тебе думать мыслями той же усыпительной и успокоительной силы, как эти сегодняшние колыбельные заклятья.

Целую тебя. Выздоравливай поскорее, лежи как можно глупей.

Письмо 1143 октября 1927 г.Пастернак – Цветаевой

Дорогая Марина!

Ну, как ты спала? Против нас на сквере храма Спасителя цветут вторым цветом яблони. Посылаю тебе этот редкий обращик октябрьского цветенья на счастье. Когда я был в Питере, то мало где бывал и с кем видался. Ник. Тихонов затащил меня к себе. Он славный и настоящий и очень мне мил. У него хорошая жена, из той редкой женской породы, у которой от женскости и даже – ственности ничего не отымает и не отымет возраст. С вероятным наливом крупного ума и сердечности, который раньше, чем сказаться в словах и делах, сквозит через внешность. Но я хотел тебе писать легко и весело, пишу же сложно и скучно. Вне сравнений и сближений, и только если говорить о ремесле в истории и обществе, Тихонов – имя, которое могу назвать по полуторачасовой паузе после тебя, единственной, ну, как ты называла мне иногда кое-кого из Верстовцев. Пауза же после его имени, никем уже больше не прерывающаяся, целиком возвращается к тебе, в полуторачасовую. Т. е. если бы речь шла о журнале и ты бы меня спросила, с кого начать ряд. Его жена из образованной военной семьи, м.б. с примесью польской крови. 7 лет на фронте провел и он, кавалеристом. Умный, существенный человек, хороший друг, без наигранной романтики. Очень просто и хорошо, не по-плебейски (тут начинаются мании с эстрады) управляется с именем и успехом.

Но это не та мелочь, которая осталась за мной в последнем предскарлатинном письме. А вот она. Там читали, людей было очень немного. Собрались поздно, в одиннадцатом часу. Читал в теченье часа отрывки большой прозы поэт Конст. Вагинов, молодое дарованье, с которым там очень носятся. Среди его стихов, которые все – не от мира сего, попадаются такие, что нравятся и мне. Проза же не только не понравилась мне, но она нехороша и на деле. Я это сказал, чем очень огорчил автора, и гостей, и хозяев. Однако, с разрастаньем разговора вокруг этой вещи и моих слов, все к концу со мной согласились. Потом читали стихи и пристали ко мне, прочесть хотя бы известные им вещи, п.ч. «чтенье мое не записано в граммофон, его нельзя завести, и они меня никогда не слыхали». Я прочел III-ю часть Шмидта. Среди присутствовавших оказался тот самый мальчик, которому Есенин кровью написал свое известное «До свиданья, друг мой, до свиданья». Действие, которое это чтенье на него произвело, ни он, ни я не могли, конечно, оценить иначе, чем в том духе, что глухая тяжба покойного со мной разрешилась наконец, в эти несколько ночных и напряженнейших минут. Бесследно растворено и становится преданьем то, что однажды довело меня до озверенья. Был шестой час утра, я возвращался с этим молодым полпредом того света на извощике с Петербургской стороны. Перед самым нашим носом развели мост, и пришлось стоять, пока проходили баржи, в широкой и неописуемой тишине забывшейся невской панорамы. В ее предрассветной сдержанности, в ее широковерстном отступленьи к самому крайнему берегу мыслимости и вообразимости было все, что когда-либо давали людям русская тонкость и загадочность. Я принадлежал ей вместе с тобой, с этим спящим берегом хотелось спать рядом, мне и сейчас не хочется и трудно говорить о нем, разбивать же эту далеко ушедшую, вытянувшуюся тень на отдельные дома и тени меня ничто не заставит. Но тут были и Пушкин и Блок и все, кого бы ты, родства ради, в этот час ни пожелала. Эту мелочь, случившуюся у Тихоновых, посылаю тебе вместе с цветком. Она в том же роде.