Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов — страница 78 из 102

ва, но в конце концов стало невтерпеж. – 10 или 12 очагов сгуст<ившейся> боли. Лечебница на краю света, ехала, одним Парижем, час, ждала два, в итоге – не прививка, на которую не имею возможности, ибо 10 дней леж<ать> чуть ли не в 40-градусном жару – а буйно и внезапно взрезанная голова. Ехала домой, как раненый, совсем особое ЧУВСТВО бинта – рамы бинта, что-то и от летчика и от рекрута, во всяком случае лестно. Так мужское во мне было удовлетворено. Причина 1) трупный яд, которым заражена вся Франция (2 миллиона трупов), 2) малокровие, еще гнуснее и точнее: худосочие. Посему тотчас же по возврате в Мёдон, только зайдя домой проведать, полетела в аптеку за рыбьим жиром детям. – Для чего рассказ? Перекличка с Рильке (вспомни Мальте) – Новый Год и бинт, Новый Год и госпиталь, окраина и, проще – его собственная смерть: умер ведь пожр<анный> белыми шариками.

Что еще? Новый Год евразийский, дружественный, но не мой. Мой – твой.

Ездила с книгой Рильке, читала в вагоне, в метро, в приемной, после такого чтения хоть кожу сдирай – не крикнешь. Впрочем, я терпеливая, дубовая. Знаешь ли ты, как мне когда-то мать в пылу рвения (9 лет воспаления легких) пришила к коже <вариант: прошила с кожей> компресс и только на другой день, снимая, обнаружила. – Чего же ты молчала? – Я думала, что так надо. Чувство стыда боли. Отец этому чувству – Дьявол.

Но довольно о <оборвано>

Письмо 1421 января 1928 г.Пастернак – Цветаевой

Дорогая Марина! С Новым Годом! Едва я опустил Асино письмо, как пришло твое, и только я начал тебе отвечать, как вновь пришла болезнь – грипп, а потом и очередной флюс. Только теперь от них избавился, хотя еще не выхожу, и значит, встречи 28-го, какой желал С.Я. и тебе, сам не сподобился. По счастью, на этот раз болезнь не затянулась, хотя в частоте этих возвращающихся сюрпризов есть нечто, приводящее в отчаянье. Причина одна: нет времени заниматься руками, зубами и прочим, они этим и пользуются.

Несколько твоих слов о Б.З<убаки>не радостнейшим оборазом «разрешают мне уста» относительно темы, которой я до сих пор не смел касаться. Разумеется, он именно то что ты о нем пишешь. Мое уваженье к Асе очень велико, и никакая несуразность никогда его не изменит. А отношенье мое к Б.З. всегда состояло в терпеливом отмалчиваньи, к которому меня обязывал тот факт, что Асе он как-то дорог. До знакомства с ним (в 23-м или 4-м г.) я, конечно, не знал, до какого конфуза может опускать человека стихия холостого, сборного и копеечного любительства, по сравненью с которой стихия дилетантизма кажется источником вечного откровенья. Он не дилетант, а тапер, и было бы жестокостью судить о нем с этой стороны. Не знаю, надо ли тебе пояснять, что я не из людей, для которых святая, умная обиходная вселенная начинается с «талантов», «искусств», «творцов» и прочего. И не только никого я в жизни никогда таким «творческим» небреженьем не обидел, но всегда изо всех сил старался разоблачать ту безвкусную оперную чепуху, которой столько наверчено вокруг этих вопросов. Человеку неодаренному я первым делом стараюсь вбить в голову, что в его ошибке ничего роняющего и фатального нет, что если в таком сеченьи призванья его профиль минуется, то он обязательно должен быть налицо в каком-то другом. Но что ты поделаешь, есть люди, которые сами толкают тебя на неловкость и у которых, помимо дарованья, нет такта и какого-то уваженья к своей судьбе. Мне больно писать эти вещи, т<ак> к<ак> не целиком, но в большой доле они относятся к З<убаки>ну. Между прочим, в том, что чудесная, сказочная Соррентийская история, подлинных начал и концов которой я не знаю, резко оборвалась и как-то безобразно закончилась, виновата та же путаница. Летом я думал, что просто хорошие, незаурядные люди, умные и с большой, многого натерпевшейся душой неожиданно вырываются в сновиденный географический рай к человеку, одарившему их таким случаем и пообещавшему гостям сыграть чисто, без сбоя и полностью хозяина. Я не знаю, кто кому помешал тут, но в том, что там речь зашла о литературе, о З<убакине> как поэте и т. д., уже была допущена какая-то бестактная, безжалостная и зловещая дичь, и не один Г<орький>, наверное, виноват в созданьи этой бессмыслицы. А когда, в результате двух-трех писем от Г. с конечным мненьем, частью об А<се>, главное же о З., я встал, скрепя сердце решительнейшим образом, на защиту обоих, а в особенности стал просить его исключить тебя из клубка, без твоего ведома и участия на твой счет смотанного, т. е. отказаться от Асиного плана, п.ч. мне больно было, что ты хотя бы в поминаньи вязнешь в неведомой и мне нелепице, которою закончилась их поездка, то в итоге за все это досталось мне. Он просил меня больше ему не писать, раздраженный истерикой (действительной) моего письма по последнему пункту. В том, что все, по твоим словам, повисло в воздухе, – большое счастье. Я очень тебя прошу всю эту историю похоронить в душе и даже с Асею о ней не заикаться. Тебе, а также и мне не на кого и решительно не за что сердиться, и само теченье вещей, без нашего участия, нас от принадлежности к чужим промахам постепенно освобождает. Не знаю, давно ли я завел у себя или развил эту способность, но в последнее время я стал совершенно спокойно относиться к возможностям превратных представлений или толкований на мой счет, неизбежных всякий раз, как где-нибудь кто-ниб<удь>, вроде З., принимается говорить о тебе, все равно как, как о враге ли или друге. Ты, очевидно, держишься таких же привычек, п.ч. твои былые предостереженья об Асе показывают, что тебе этот вкус заочных интерпретаций слишком знаком. Прости за многословное и неинтересное письмо, главное же за то, что оно пишется с таким запозданьем: его следовало написать уже неделю назад. Выслала ли ты в Берлин свою книгу, как я тебя об этом просил? Если она еще не ушла в Берлин, то теперь пошли ее в Мюнхен, Maria Theresia str. 19, п.ч. на Праздники все из Берлина уехали в Мюнхен. А проза всё ни с места. Это печалит меня; оттого и письмо такое.

Твой Б.

Письмо 143<нач. января 1928 г.>Пастернак – Эфрону

Дорогой Сергей Яковлевич!

С Новым Годом, и крепко Вас обнимаю. М.И. писала мне о предполагающейся поездке Д<митрия> П<етровича> и П<етра> П<етровича> в Сорренто. У меня явились кое-какие догадки о побужденьях, связанных с поездкой, и если они правильны, то я от всей души желаю им обоим успеха и целиком разделяю Ваши чаянья. Сближенье с Горьким могло бы дать Верстам давно и с превеликою лихвой заслуженную опору; изо всех носящихся в воздухе и напрашивающихся возможностей это – самая естественная. Если же я, что называется, «попал пальцем в небо», то – простите. Я убежден, что мое отношенье к Г<орькому> совпадает с Вашим собственным и со взглядами Вашего круга. Для меня Г. – чистейшее и крупнейшее оправданье эпохи, ее осязательная и покоряющая персонификация. В этом случае человек настолько заслоняет для меня писателя, что последнее обстоятельство кажется мне производною частностью. Я далек от мысли тут же строить обязательный для себя идеал художника по этому примеру, п.ч. этот распорядок прямо противоположен тому в котором я себя воспитал, но ведь и из Вашего, М.И., и моего собственного склада я также не стал бы делать рецептов для вселенной. Я долгое очень время хворал, болезнь сменялась болезнью, и страшно запустил неотложнейшие (хотя бы лишь в отношении заработка) работы. Мне очень хотелось бы написать Св<ятополку>-М<ирскому> и Сувч<инско>му, но в ближайшее время от этого удовольствия придется отказаться. Если Вы в переписке с ними, я очень бы Вас просил передать им мой сердечнейший и напутственный порыв им вслед и в их сторону. Я также хотел бы, чтобы они помнили, что в любом сочетаньи и при какой угодно встрече там, они – прямейшие и непосредственнейшие мои друзья изо всех, какие там могут быть или оказаться. Т. е. я скорее наперед подпишусь не только под их мировоззреньями, но и под отдельными их мыслями и тем, что им на Адриатике привидится во сне, чем приложу руку к какой бы то ни было случайности, не от них исходящей. – Меня очень огорчает, что вследствие растерянности, овладевшей мною в последние дни (залежи неотложных и накопившихся дел и пр.), я не могу написать Вам настоящего, Вас достойного письма. Но еще недостойнее я написал Марине, что уже прямо преступленье. Но все это возместите и загладите Вы сами. Всем сердцем с нею и с Вами.

Ваш Б.П.

Письмо 1445 января 1928 г.Пастернак – Цветаевой

Моя дорогая Марина! С окончаньем Федры тебя, крепко, крепко и от всей души. И спасибо за виды Мёдона. Rue des Pierres я ни разу доселе не видал, и без нее у меня бы так и оставалось превратное представленье о Мёдоне как о городке недавно возникшем и без старины. Но и очень немногое из твоей улицы показалось мне виденным раньше, в воображеньи, и давно знакомым. Да и это также оказалось ошибкой. Дело в том, что часто представлявши себе, где и как ты живешь, я видел именно тот (второй) двухэтажный домик повыше, который находится от вашего входа через дорогу наискосок, как раз против переулочка за вашим домом. А м.б. это проще, и все дело в том, откуда снята фотография. Очевидно, когда я о чем-нибудь запрашиваю воображенье, оно всегда ставит просимый образ лицом на зрителя, т. е. именно так, как изображен ваш визави. – Для переправки «После России» воспользуйся обеими оказиями, твоею собственной и той, о которой писал я. Обманет одна – выручит другая. О полном имени твоей подруги догадался по инициалам. В Берлине я раз или два видался с – пасынком ее, вероятно; кажется, звали его Владимиром, и пробовал он себя в стихах. После о нем ничего не слышал. – Ты вспомнила о времени, когда я говорил тебе Вы. Вероятно, в тот же день мне явилось другое воспоминанье, близкое и м.б. сильнейшее. Я вдруг вспомнил, что моему «ты» с тобою предшествовало твое предложенье разорвать отношенья, которые ты признавала обидным и недостойным заблужденьем с твоей стороны. Помнишь, это было в ответ на быстроту, с какой я тебе доставил все (т. е. то, что имелось) о Есенине, для задуманной поэмы. И хотя все мое существо возмутилось против твоего предложенья и я восстал против него просто, по-человечески, но преодолевая боль, я м.б. на словах бы ему на некоторое время подчинился, если бы вслед за тем не грянули подряд два грозовых, очищающих, проясняющих весь мой кругозор удара: «Поэма Конца» и известие, что я попался Рильке на глаза. Ты знаешь, эти две вещи были тем первым знаком мира и родства, которого я ждал с самого 914-го года! Понимаешь ли ты, о чем я говорю? Помнишь как все ждали мира и выхода из тыловой фальши? Помнишь время, когда Бетховен оказывался бельгийским композитором на программах Кусевицкого? Эти бельгийские композиторы были до «коллективного творчества» и пролетарской поэзии. Уже тогда началась эмиграция душевная и саботаж совести и сердца. Не была ли ты временами скрытой германофилкой, не в отношеньи Берлина, разумеется, а по линии Беттины? Но тогда мы были моложе и свежее, да к тому же и требованье приспособленья было государству в первоучину; надзор за обезличенностью и изолганностью не был еще достаточно организован. В сентябрьском №-ре журнала «Die Neue Rundschau»