Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов — страница 79 из 102

[134] напечатано несколько писем Rilke. Прочти, узнай в нескольких местах себя самое; потрясись тем, что́ он должен был там в те годы выносить, и… и поблагодари Бога, что все же, все же (ценой каких жертв!!) все это пришло, приходит к какому-то концу, – придет. И вот первым обещаньем, провозвестием подтвержденности того, что родной, чистосердечный и умный воздух сомкнётся вокруг меня, может быть еще при жизни, были два эти явленья. Особенно благодаря тому, что в своей равновеликости они существовали независимо от меня и друг от друга, далеко в пространстве. Случайными путями, из третьих рук, попалась мне «П<оэма> Конца». Такими же случайными обходами пришла весть о моей прикосновенности к R. Оба факта и не глядели в сторону Волхонки. В мученическом одиночестве они двумя столбами били где-то в свою высоту, головокружительно родные и любимые. Оттого и первое, что я сделал, было порывом тотчас же вас уведомить друг о друге и породнить. Для меня же с этой минуты (после 12-тилетнего перерыва!) началось что-то другое. Волны едва чаемого воздуха уже существовали. Он становился мыслим в предвосхищеньи. Я понял – элементарно, по-мужски, – что можно и стоит и надо бороться. Что надо напречься, и хотя бы на голову встать, но взять свое и быть с вами. Так зародился Шмидт, так собралось и выпрямилось отношенье к уже сделанным частям «Года». И когда, нарычавшись и отхрипев в своих рабочих припадках, эта, названная по имени, кликнутая и призванная вновь через 12 лет к существованью воля падала в себя, она себя узнавала и себе радовалась в постоянном и прямящем обожаньи тебя, как в своей отныне постоянной, незаслуженно счастливой участи. Помнишь, как много я тогда тебе писал о счастьи? Так оно и осталось, так есть и сейчас. – А чтобы ты все-таки вспомнила о бельгийских композиторах полностью и по-настоящему, – вот выдержки из его писем того времени. «Ich fühle mich von einer Welt, die imstande war, in so sinnlosem Wirrsal ohne Rest aufzugehen, widerlegt und verlassen und vor allem bedroht. Denn dieses sollten, müssten, mehr als frühere, meine<подчеркнуто дважды> Jahre sein, Jahre geschütztester Leistung, und nun weht mir der böse Zufall eines aus Menschenmache hervorgegangenen Untergangs ums preisgegebene, arme, wehrloseste Leben. Was soll ich sagen? Für die Freunde in Schweden hab’ ich das herzlichste Zutraun. Noch 1914 wollte ich wieder hin, nach zehn Jahren; hätt’ich’s getan und überstünde dort das Ärgste dieser Welttrübe: mir wäre heimatlich zumut! Grüssen sie hinüber. Meine Bemühungen, hinauszukommen, waren vergeblich. … Noch Eines: der Cornet ist eine alte Sache, man möge ihn genug sein lassen, besonders nicht mit Musik ihn vorbringen; mit mir hat er nur von ferne, mit dieser Zeit vollends hat er nichts, nichts zu thun. (Подчеркнуто мною. Ты догадываешься? Из «Корнета» вероятно сделали патриотическое «военное» чтенье!!) Ach wie war er anders, anders gemeint!»[135]


Из другого письма.

– Es ist eine Beunruhigung und Sorge, ja eine fortwährende Warnung des Herzens in mir, die mir innerlich zuruft, dass jetzt unaufhörliche Fehler geschehen (auf deutscher Seite), ich starre täglich in fünf sechs Zeitungen, und so unbeholfen und reinunkundig ich sie lese, eine jede bestätigt mir’s, und mit jedem Atem ziehe ich das vorwurfsvolle, widersprüchige Bewusstsein tiefer in mich ein und weiss den Irrtum und kann ihn doch nicht sagen, denn wie sollte meine anders erwachsene Stimme sich plötzlich in den Dienst des gröbsten Momentes finden. Da und dort spricht einer, wie ich reden würde, aus einer verwandten Warnung heraus – Naumann neulich im Reichstag, Prof Förster, der Pr Al Hohenlohe, – aber das sind ja gerade die Stimmen, die keine Geltung haben[136]. – Но все это гораздо выразительнее в общем контексте.

– Т<ак> к<ак> вчера, по-видимому, закончилась и моя короткая эпопея с Горьким, то я хочу ее вкратце тебе пересказать, и подробнее, чем я это делал раньше. До поездки А<си> туда у нас с ним не было переписки. Мое отношенье было к нему тем, к которому я опять вернулся и о котором недавно писал Серг<ею> Як<овлеви>чу. К этому историческому признанью и безмерному уваженью осенью у меня присоединилось личное чувство глубокой благодарности за А. Она мне сообщила оттуда, как хорошо он относится к моей прозе, в частности к Детству Люверс. Это меня тронуло и обрадовало, но о своей растроганности я написал только Асе. Потом я послал ему 1905-й с надписью: величайшему оправданью эпохи. Он мне ответил коротким сердечным спасибо’м за книгу и сообщил, что Детство Люверс выйдет весной в англ<ийском> пер<еводе> в Америке. Он также обещал уведомить меня об условьях изданья, лишь только они выяснятся. Тогда я написал первое ему письмо, в котором умолял не заниматься такими пустяками и предоставить информированье меня кому-нибудь другому. Я знал или представлял себе, какова, по размерам, его переписка, и мне больно было от мысли, что вот она еще разрастется и благодаря мне. Это чувство заботливости повторялось у меня в ряде далее последовавших писем, т. е. оно, больше всего другого, вызывало их, и оно же и повлекло к первым недоразуменьям между нами, т<ак> к<ак> он либо не понял его, либо в искренность этого чувства не поверил. В том же первом письме я прибавил, что если бы 1905 г. был таков, каким мне хотелось его сделать, он бы наверняка обмолвился о нем, и что молчанье его на этот счет многозначительно. Что я прошу его не тратить время на меня и не разуверять в этой неудаче. Приехала Ася. Она мне между прочим сказала, что 1905 его не удовлетворил, а также рассказала о плане с тобою. С.Я. расскажет его тебе во всех подробностях, вплоть до той фиктивной роли, которую А. в этом плане создала для меня. Какою радостной случайностью было для меня в этот вечер то, что до всех этих планов я успел давно и просто предупредить все эти фикции. В тот же вечер, движимый почти сыновней преданностью к Г<орько>му за все то, о чем мне рассказала Ася (да, я забыл еще сказать, что от Аси узнал, что переводчица Люверс на англ<ийский> – М.И.Закревская, близкий друг Г<орько>го, которой посвящен Самгин), я написал ему о твоем значении как поэта, о моей безмерной, не знающей края, благодарности, о том, что моя догадка о его впечатлении от 1905 подтверждена Асей и, следовательно, тем сильнее моя просьба не тратить время на ответ мне, раз все это известно. Это было второе мое письмо. Между первым и вторым был промежуток в сутки: по роковой случайности я написал ему первое накануне А<синого> приезда, а второе в его день. И вот, спустя шесть дней, с таким же промежутком в сутки пришли два его последовательные ответа: одно на первое письмо, другое – на второе. Отвечая мне на неопределенную догадку первого, он начинал «Дорогой мой Б.Л.», и о 905-м отзывался с той теплой похвалой, на которую мне показалось недостаточным отвечать письмом и хотелось ответить телеграммой. Мое ответное (в тот же день) письмо и походило по лаконизму порывистой признательности на телеграмму. Но вот на другой день пришло второе ответное, где, значит, он исходил: из моих слов о тебе, из моей, с достаточным тактом и с конспиративностью, навязанной мне Асею (по его просьбе) благодарности за его ласковость к миру, мне дорогому, и наконец из моих слов о подтвердившейся догадке. Его письмо было настолько же ужасно, насколько радостно предшествующее. Он со страшной едкостью, сплошь в кавычках, обрушился на ни в чем не повинную Асю, построив на этой мелкой, всем нам из повседневности известной черте «третьих уст» чуть ли не психологическое определенье Аси. Далее следовало несколько ограничительных примечаний к канунишним словам обо мне, м.б. справедливым. Далее следовала чепуха о тебе, которой я не привожу из уважения к его имени, хотя мне это трудно, так документально глупо и ошибочно и так, значит, к вящему твоему торжеству было бы это утвержденье математика, что 2x2=5, и ты, мол, этого простого правила не знаешь. Заканчивалась эта тирада тем, что тобою, как и Андреем Белым, владеет слово, вы же, напротив того, не владеете им. На это письмо было ответить убийственно трудно. Это было трудно мне, по той сложности чувств, тем и положений, которые передо мной встали: одни – в своей справедливости, другие – в естественности своей, третьи в предвидимости. Главное, я знал, что уваженья к нему я не теряю и расстаться с ним должен достойно, т. е. написать надо было так, чтобы письмо не оскорбило его. Однако мысль о том, на какой невинности разыгралась вся эта буря, приводила в отчаянье. Сейчас я расскажу, как и что я ему ответил. Я не знал, как мне быть, говорить ли об этом Асе или нет. Во-первых, он с ней еще не порывал и письмо его меня связывало. Я боялся осложнений, к которым повел бы я сам, если бы ей его письмо передал. Но первой я написал тебе, – и там было много «теплых» слов о Зубакине и о каких-то вероятных иеосторожностях, сделанных Асею в соседстве последнего и под его влиянием. Неотправленное это письмо и по сей день у меня. Я призывал тебя в нем к наивозможнейшей пассивности и точности с Г<орьки>м, советуя касаться только известных тебе вещей и ничего, ни даже Аси, другого. Ведь можно было ждать исполненья обещанного, и я боялся, что тут с тобой случится что-нибудь подобное тому, что произошло со мной. Вдруг какое-то чувство подсказало мне, что лучше все предоставить судьбе и ни о чем этом тебе не заикаться, и видишь, все к лучшему, – оно не обмануло меня. А теперь о том, что́ я ему ответил. О тебе было вдвойне, и было это к концу письма. Все же оно было посвящено двум вещам. Во-1-х, я спрашивал, за что он взвалил на меня бремя своего раздраженного мненья о З<убакине> и А. и что хотел этим мне вменить. Должен ли я затаить в сердце его негодованье и скрыть его от человека (А.), с которым дружен, или же он дает мне право помочь им порвать друг с другом? Во-2-х, я взял под