Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов — страница 80 из 102

одинаковую защиту как А., так и З., и последнее не должно тебя удивлять, п.ч. никакое мое отношенье к З. не разрешает мне несправедливостей к нему, а А. и З. я тут защищал именно от несправедливости. Я удивился негодованью, которое вызвала у Г<орько>го пустая оплошность А. (с передачей мненья о 1905); я, не называя этих категорий прямо, звал его от придирок желчного крючкотвора к жизни, к тому, как всегда бывает с передачами. Переходя к другим причинам Г<орьков>ского недовольства ими, я между прочим ему написал, что, по-моему, мы от других, в виде нормы, вправе требовать только благородства и порядочности, гениальности же, в виде нормы, каждый обязан требовать только с себя. А в отношеньи первых требований А. и З. чисты и перед ним, как перед Богом. Однако всего труднее было выразить то, что – прости меня, мой друг, за это вмешательство, – составляло цель и оправданье письма. Я должен был попросить его отказаться от всего этого плана относительно тебя. Я умолял его с чистосердечностью и порывом, смывавшим все неловкости и тени и вырывавшим меня из того проволочного круга, которым они нас обоих опутали, забыть про обещанье, п.ч. оно добра не принесет ни тебе, ни ему. А заканчивал я так: я люблю Цветаеву и Белого и не уступлю их Вам так же, как не уступлю никому и Вас. Ответом на это письмо было предложенье прекратить переписку. В тот же день я узнал, что он заболел воспалением легких и при смерти. Я написал ему глупое, взволнованное письмо с заклятьями и пожеланьями, в стороне и за 1000 верст, разумеется, от тебя и Белого и Пастернаков и пр. и пр. Т<ак> к<ак> я сижу дома и ничего не знаю, то я строил какие-то вероятные предположенья о рукописи 2-й части Самгина, «находящейся невдалеке от постели», и «ждал от нее чудес больше, чем от врачей и от лекарств» и пр. и пр. Потом я узнал, что эта 2-я ч<асть> давно написана и уже набирается для Моск<овских> журналов. Но что же преступного в этой ошибке? Затем захворал я и несколькими бессонными ночами болезни прочел 1-ю ч<асть> Клима Самгина. Тут же, в болезни, я написал ему о книге с просьбой, которую ты, может быть, поймешь. Я был в бинтах, не спал ночами, был лишен возможности мыться и делать холодные обтиранья каждый день, ни за что не мог взяться, все было подернуто завесой грязной, мучительной и сонливой безотрадности, и в письме я попросил, чтобы он мне прислал обещанного Самгина с надписью в форме пожеланья. Я попросил его пожелать мне чего-нибудь хорошего. В том, что все это обращалось к человеку, попросившему не трогать его, не было ничего ни удивительного, ни навязчивого. Сама судьба игнорировала его разрыв со мной. Кроме того, было несколько вещей, заставлявших меня желать примиренья. Среди них тот, например, факт, что вся эта история оставалась тебе неизвестной и что план относительно тебя мог, несмотря на мою просьбу (он ведь ее как будто бы с возмущеньем отверг), стороной, между Сорренто и Парижем прийти к осуществленью. Или, например, поездка Асеева с еще более радостными планами относительно тебя и опять с Г<орьки>м. Или, наконец, поездка Св<ятополка>-М<ирского> и Сувч<инского>. Но теперь всему этому, и А<сее>ву, и всем гадательным возможностям, и всем попыткам сердца был дан достаточный срок, и совершенное выбытье мое из Соррентийской темы никого не запутает и никому не повредит. Я не только не о тебе, конечно, но даже и не о Сувч<инском> и Св<ятополке>-М<ирском>, когда говорю «никого» и «никому». Именно в верном предчувствии исчерпанных по адресу Г. средств ко взаимопониманью и в чаяньи вероятного конца я и напоминал на днях С.Я., что бесспорными и первыми своими друзьями в любом кругу и окруженьи считаю их, а не кого-нибудь другого. Но как не поставить точки? Суди сама. Вчера я получил книгу. Кавычки – его. Борису Леонидовичу Пастернаку. Пожелать Вам «хорошего»? Простоты, – вот чего от души желаю я Вам, простоты воображенья и языка. Вы очень талантливый человек, но Вы мешаете людям понять Вас, мешаете потому, что «мудрствуете» очень. А Вы музыкант, и музыка, – при ее глубине, – мудрости враждебна. Вот мое пожеланье. Книгу только сегодня получил из Москвы. А.Пешков.

Хотя это «мудрствуете» очень, вместе с «очень талантливым человеком» (вроде «молодого человека»), в особенности же философское утвержденье о музыке, … хотя все это, говорю я, того же ранга, как замечанья о тебе, но я не предаю его, сообщая тебе надпись, п<отому> что это не письмо, а надпись в книге, которую каждый может увидать. Я поблагодарил его, искренно и по-хорошему, за подарок и не скрыл от него, что надпись прочел со смешанным чувством. Я признался ему в том, что мне грустно, п.ч. мое чутье отказывается решить, какая доля осужденья омрачает радостность его привета и насколько его симпатия ко мне уравновешена антипатией. Мы ему категорически чужды. Я ни слова, после пробы с тобой, не писал ему ни о себе, ни о поэзии, ни о чем бы то ни было с этой стороны, а только о человеческих, живых вещах, которые мне казались общими для нас всех. И если я когда-нибудь для кого-нибудь из нас мечтал о хороших с ним отношеньях, то, конечно, только по линии этих простых, общечеловеческих чувств. Ведь только о таком пожеланье я и думал, когда о том его просил. Он же понял, что я прошу его об отметке, о полном литературном балле, и выставил мне его с двумя минусами! И это я мудрствую, а его отношенье: к А., к З., к тебе, к моим словам и просьбам и т. д. и т. д. – просто! И надпись его проста! И он не знает, что можно уважать его без меры и даже любить как явленье и в то же время не хотеть не только быть из счастливцев, которые ему нравятся в искусстве без минусов, но даже и им самим. – Мне очень трудно было распутать перед тобой всю эту историю, и как все последнее время, при страшной торопливости, я ее изложил невозможно-суконным языком. Я, наверное, что-нибудь пропустил в ней, и очень м.б. важное, та́к она сложна. Но чувство подскажет тебе все коррективы, если ты чего-нибудь, за пропуском не поймешь. Если хочешь мне доставить удовольствие, не касайся этой истории ни в письме ко мне, ни где бы то ни было еще. И не думай, родная, что в желаньи освободить тебя от осложненного до недосягаемости великодушия Г., я действовал легко и с запальчивой опрометчивостью. Нет, все обдумано и переустроено.


<На полях:>

Если ты не поверишь, что зачеркнутое – непростительный сентимент, то я тебе его раскрою. Я прошу поцеловать Сережу, зачеркиваю, пишу С.Я., зачеркиваю, заменяю Сережей. Какова же сумма? Я целую Сережу и прошу поцеловать Серг<ея> Як<овлевича>.

Не сердись за такую длинную реляцию: мне ведь еще труднее было ее писать, чем тебе читать ее.

Удалась ли поездка друзей в Сорренто? Крепко обнимаю тебя, самая родная и милая сила на земле, тебя и всех, кто с тобою.

Больше таких чудовищных писем не будет. Пишу все утро. А от «отчета» голова болит.

Письмо 145<ок. 10 января 1928 г.>Пастернак – Цветаевой

Моя родная Марина! Приехал человек, привезший Версты. Кто же теперь привезет «После России»? И потом, по своей глупости, я некоторое время думал, что Федра будет уже в них, в III-их, но по последнему письму догадался, что III и готовили давно, в одно время с твоею работой над Федрой. Но т<ак> к<ак> III-и обложкою похожи и на IV-й №, то хотя я и знал, что Федры в них не будет, я это отсутствие вижу, как какую-то положительную, сине-желтую неожиданность. С Моря и Новогоднее я уже знаю и писал тебе. Скажи мне правду, Марина, бывает ли при чтеньи «меня» то, что неизменно, как действие простого закона природы, охватывает при пробеге твоей страницы, лишь только ее развернешь. Как чувство элементарное и неразложимое, его трудно описать. Все вероятья за то, что мы – люди и что людей еще пребольшое множество там – вообще – кругом. Есть какие-то загадки о душе и ее судьбе. Есть участки, куда сажают по недоразуменью и откуда не выпускают, пока не догадаешься вдруг сойти с ума (общество, история, вечные вопросы и пр.). Есть золотые силы, называющиеся умом, сердцем, голосом слова. Есть в косматом реве природы минуты, когда она надеется на переделку всего сделанного, и в этом наплыве веры, называемом весною, хочет детей, и до того влюбляется в свою трехмесячную надежду, что влюбляет и нас. Есть минуты, когда в пространстве, которое до того занимала одна она, оплакивая раскинувшийся под ней муравейник, вдруг проносится сонм равновеликих ей Природ, о которых пишут романы. Есть все это, и есть еще более того неисчислимого, качественного, свежего, уходящего, – и обиход смотрит на все это в окно, и так привык видеть эти вещи за мутным стеклом, что, возведя слабость в заслугу, начинает поучать в статьях, партиях, университетских лекциях и пр. и пр., как глядеть, чтобы видеть помутнее, и время катится, и уличные прохожие земного существованья валят на службу, и все становится литературой в Верленовом смысле слова. И вдруг – бац, оконные створки врозь, – говорит поэт, и о физическом движеньи его губ, точно о прерывистых рассужденьях ветра, знают не только твои легкие, но и волосы и пола пиджака. За этой головою живет все, потемненное навыком мутновиденья, но только на один первый миг оно за спиной поэта, на тот миг, в который переживаешь всю поэзию как визит, как явленье. Потому что в следующую же минуту начинается чтенье и вниканье, и вся улица вселенной, поворотясь, по тексту вплывает к тебе. Эта божественная, орфеева, временно обритая голова вдувает тебе в глаза и во взволнованное горло вдруг по лирическому кильватеру выстроившийся мир (глотай, давись, реви и обмирай), точно игрушечную флотилию. Ну и конечно, я ничего не сказал, сколько ни намямлил. Терпеть не могу этих вылазок в будущие разговоры с глазу на глаз. Ты – удивительна, ты – непередаваема. Я никогда не смогу тебе дать понятье о том – что́ ты в действии и выраженьи. – Когда ты пишешь о контекстах, не забывай, как я в важнейшем – твоей же вязи. Я то же самое, в основном, что ты. Но я это неизвестное в прозаическом рабстве, а ты – на прозаической свободе