Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов — страница 88 из 102

Мне очень жалко П<авли>ка. Хотя все, что ты говоришь справедливо. Я это находил уже давно. Помнишь вечер в Доме Печати, куда, кажется, ты пришла с Т<атьяной> Ф<едоровной>? Выступали: ты, он и Буданцев. В твоем присутствии я уже и тогда чувствовал что-то абсолютное. Но что именно? Чистоту? Правоту? Обаянье открытости? Но верст я тогда еще не знал. Я не знал еще, кто ты. Так вот, на том вечере я уже говорил ему о декламации, театральной тематике, триумфальных цезурах (ты прекрасно знаешь, что я этой последней чепухой хочу сказать). М.б. повредил ему я. Да, наверное. Поводов для этих производных недоразумений надавал я много. Как удивительно промолчала ты в свое время о «Барьерах», их получив. Молчи и сейчас. Теперь, когда я их переделывал, моей рукой водило именно это молчанье. Но была своя правда и в них, и как ни дика она, я в переделке только ее и восстанавливал.

Затем и ты была бы меньше, если бы не являлась источником поэтических несчастий. Виновата, конечно, и ты. И твой ранний романтизм, прекрасный и по-естественному агрессивный (потому что вот что из него теперь выросло, и не зря я его переписывал от руки целое лето) – тоже понят был как последнее слово именно в его блеске, который ему задавало нетерпенье, т. е. неудовлетворенность. Он же впитал его как законченное достиженье, как равновесный стиль.

Так что все это справедливо, и виноваты мы оба, но я стараюсь всего этого не знать и смягчать это. Слишком безжалостна и сама уж логика всех этих вещей. И обо мне ты когда-нибудь так же скажешь. Но тут дело другое. Я знаю, что к чему бы жизнь ни пришла, все это – хорошо. И вот откуда я это знаю. Представь, я загадал тогда на почтамте. Если телеграмма попадет на ее вечер, то тогда все хорошо. И ты вправе оскорбиться, что твое сообщенье о ее судьбе пережито мной не в одном только твоем движеньи, милая. Но оно заменило мне Лейбницеву Теодицею. Что́ же хорошо, спросишь ты? Зачем называть несомненное? Я не загадывал о тебе. Но и все, в чем можно сомневаться, – хорошо и то. Спасибо тебе. Счастливой дороги тебе и всем твоим.

Твой Б.

Письмо 164<ок. 20 июля 1928 г.>Пастернак – Эфрону

Дорогой Сергей Яковлевич! Вероятно, Вы еще в Мёдоне, и моя открытка Вас тут застанет. Все последнее время я был в такой же приблизительно переделке, что и Вы. Последние две недели работал, как каторжный, болел, недосыпал жил в обстановке осадного положенья, мною же самим по дому объявленного, посетителям и телефонистам говорилось (соседями, по моему наущенью), что я то в Китае, то что Нобиле улетел спасать. Через два часа уезжаю к своим в Геленджик. Адрес будет такой: Геленджик, Черноморск<ое> поб<ережье> Кавказа, ул. Д<окто>ра Гааза 22. Это в течение 2–3-х недель. Ася в Сочи, скоро возвращается в Москву. Свою китайскую экспедицию мне было тем труднее выдерживать, что ждал возвращенья Антокольского и его звонка: был уговор на этот счет с опросчиками. Но он так и не сказался. Маринину книгу получил вчера вечером. Разыскивать П<авла> Г<ригорьевича> и ее отправилась по моей просьбе Маринина горячая поклонница, некая Эва, как она себя в виде псевдонима называет. Книжки не раскрывал, т<ак> к<ак> боюсь зачитаться и остаться в Москве.

Ваш Б.П.

Письмо 165<ок. 7 октября 1928 г.>Пастернак – Цветаевой

Дорогая Марина! Никогда так благодарно не удивлялся тебе, как на этих днях. На письмо хотел ответить телеграммой, и жаль, что этого не сделал. Если, что́ превзошло мои надежды, ты мне простила эти три необъясненные месяца, не ищи им пока еще объясненья. С твоей помощью я это сделаю, но не сегодня. Ничего так не хочу, как скорейшего твоего выздоровленья. Вскользь сообщенные планы предупреждают мои собственные. Тянусь к тому же, но держат незаконченные вещи в разноотдаленных от окончанья долях. Если найду путь и согласятся, хочу и могу прислать немного денег. – Но перерыв в переписке (такой вот – с тобой и абсолютный – с родными и друзьями) пока неизбежен. Не могу, не в силах и не вправе забегать вперед, почему он и к чему, но – в границах человеческой подверженности самообману – допущен в наилучших чаяньях, в счастливейшей, чем когда, преданности тебе и верности всему, чем я когда-либо кого мог привлечь и сделать другом. Книга? Передал ли ее А<нтокольский>? О, разумеется. Без ее боя, без ее сгустков, без ее сосредоточенной силы, то, что наползло, осело, приурочилось и вздумало объявить себя гранью (для воли, выбора и полаганий) потребовало бы вероятно больше пристальности и напряженности с моей стороны, чем это случилось. Именно о ней не хочу сейчас говорить, и если уж это себе по отношенью к ней позволил, то уже ни с кем ни о чем. Изумительные стихи, более счастливые, чем мы с тобою. Если бы нас уже не было и нам больше ничего не оставалось, первый разговор был бы о ней. Или если бы у нас было право на долгий отдых, с путешествиями, с обеспеченною оглядкой. Ради Бога не думай, что я что-нибудь преувеличиваю или, умничая, паразитирую на какой-нибудь из былых «бездн». Без всяких потусторонностей: в нашем положеньи (исторически) нам надо еще пожить и поработать. Вдруг я зачувствовал это элементарно, здорово и сверхсловесно. Страшно этого хочу. Дай мне доубрать твою же собственную елку[153], хотя бы это длилось и целый год, ведь не в потемках же тебе ждать, а только жить своим и не думать. Буду писать тебе, а ты не отвечай. Поцелуй С.Я., а он пусть – Д<митрия> П<етровича> и П<етра> П<етровича>.


<На полях:>

Как удивительно, что ты меня не прокляла! Я шел на этот Цветаевский исход, на этот удар с самонадеянностью, которой ты не должна оскорбляться: с надеждой на то, что это будет не окончательно. Что я что-то заслужу и все начнется вновь и еще лучше! То же, что ты написала мне, – лучше всего.

Письмо 1663 января 1929 г.Пастернак – Цветаевой

Дорогая Марина. Это далеко еще не то письмо, которое я тебе должен написать: приступить к последнему нет никакой возможности; всё – клубком у меня. Третий месяц я со дня на день собираюсь взяться за работу после тяжелого полугодового перерыва. Как и почему он получился, – это тоже длинная история. Но только за работой светлеет у меня голова, а потому и мысль об отчетном письме к тебе у меня все время была связана с этим, и сегодня еще не наступившим, сроком.

Между тем твои фантазии о М<аяковском>, обо мне, о его роли в Москве и главное, о твоей судьбе волнуют меня не меньше твоего, а м.б. и больше. Все твои представленья на этот счет (кроме разве одного: о прирожденном обаяньи М. и его загроможденной противоречьями гениальности) – превратны. Мне это отсюда видней, и позволь мне, пока что, остаться голословным. Вспомни, что за эти годы я доверье твое заслужил, ну хотя бы как друг и информатор. Вспомни и верь мне, что огорчаться или быть недовольной собою у тебя основанья меньше, чем даже у того же М. Именно оттого я и называю этот совет свой голословным, что он исходит из объективных данных, которых в письме не охватить и не перечислить. Сделай же удовольствие мне и уверенно гони все сомненья и обиды взашей.

Я не знаю, предал ли М. инцидент с тобой огласке. Я с ним не встречаюсь и давно от его круга далек. Среди многих причин сделали невозможной нашу дружбу и те его бестактности в отношении тебя, о которых ты мне в разное время писала. Началось с рассказа о книжной лавке, комсомолке и Сельвинском, года 2 тому назад, если вспомнишь. И тогда его обычную хамоватость я стал чувствовать по-новому и свежее, чем м.б. нужно.

Но все это и эта моя сложность с М. – в порядке вещей.

Не знаю, поддержали ли рассказы М. эти городские толки, но все упорнее, с самой весны, ходят у нас слухи о твоем предполагающемся возвращеньи. Теперь, в беспорядке, несколько советов на эту тему. Отрывочно, от А<нтокольского>, узнал о героизации наших дел, отличающей С<ереж>у, и о том, как мало его мог удовлетворить в этом смысле А. Так вот, ближе к правде, конечно, С.Я., а не А., с той поправкой, что это правда не дареная, не стилизационно созерцательная, не романтическая, а – заданная, скупо растущая уступами крутых преодолений, антиромантическая, пушкинская, а не пушкинианствующая, т. е. такая, где личностно гениальное без остатка почти до анонимности переплавляется в трудовой массив произведений и влияний – и…, довольно – прости мне эти, все равно ничего не говорящие, прилагательные. Но я не знаю, вернусь ли еще когда к этой осведомительной характеристике (а здесь я обращаюсь столь же к его (С.Я.) сердцу, как и к твоему), и потому вкратце дополню. Мне кажется, нашему времени тут (а оно вместе и есть время века, время Европы) не столько даже враждебна прямая политическая враждебность, сколько, даже при дружестве, – придаванье какого бы то ни было значенья: потенции, обещанью, faculté virtuelle[154]. Традиция силовых зарядов и тех положений, при которых их лаконизм или прямое безмолвие были красноречивым языком, была прекращена войною. Она не только ведь разрушила Лувен – что обнаружить было не так трудно, – но я не знаю, сколько должно пройти времени для того, чтобы беременность Лувеном стала духовно говорить что-нибудь и что-нибудь означать, – так велико было уничтоженье этой… преемственности всходов. Ты вряд ли оценишь, как много значит сказанное и какую необозримую сферу неизбежных превращений эта перемена определяет. Скажу кратко: сейчас я верю только в дух, который, страдая и деформируясь, подымает на моих глазах матерьяльную тяжесть. Состоянье лебедки – вот нынешнее призванье творческого самородка. Взгляд, будто сейчас существует несколько вольно и естественно живущих миров, чуждающихся и враждующих, но порознь и в отдельности естественных и не чудны́х (старый и новый, правый и левый, такой-то и такой-то) – недалек и наивен. Он господствует и у нас