этого рукописного изданья? Он исчисляется, вероятно, тысячами и только вопрос, – сколько их.
Теперь секрет, о котором никому, даже С.Я., ни слова, а то все погубишь. Уже и сейчас ясны формы моего появленья у тебя. Беспощадно-конфузную, почти порочаще ответственную наглость одного предложенья я приму только затем, чтобы сдать тебе на руки или м.б. с тобой разделить. При твоей нелегальности это временно останется нашей тайной, и у меня найдется нескромности (напускной) покрыть ее своим именем. Предстоит обработать существующие переводы Фауста (по невежеству я знаю только два: Фетов и Брюсовский); думаю, половину придется переводить наново. Я об этом еще не говорил, но меня называли. – Если бы не это проклятье с прозами и недоконченными вещами, я бы мог сняться на эту работу (я приму ее только при условии долговременной командировки в Веймар) хоть сейчас. – Пока ничего об этом не знаю, потому что по горло занят другими работами, и лето наступает, т. е. дает чувствовать себя и денежно. – Может случиться и так, что я до дачи все это оформлю, и тогда, если ты согласна и у тебя будет досуг, м.б. сейчас же к этому и приступишь, и напишешь мне, какие партии себе облюбовала. И мы будем друг друга править, не правда ли, мой друг? Ты рада? Но, как сказано, молчок, – и при ответных поминаньях называй это работой и не более того. Думаю, я найду способ периодически переводить тебе деньги. Но только не торопи меня. В той счастливости, о которой я писал на начальных страницах, единственный несчастный изъян – это моя мешкотность и все усиливающееся расхожденье со сроками. – А теперь, если можно, расцелуй, пожалуйста, С., Св<ятополка>М<ирского> и всех тех, которых я полюбил еще больше, но не переписываюсь по обилию допущенных в прошлые годы пробелов и по необходимости спешно восполнить их. Обнимаю тебя.
P.S. Книжку В.Познера вчера получил. Еще ранее он прислал мне свою антологию. Судя по нескольким вводным замечаньям в антологии, частью совпавшим с моими собственными симпатиями, я ждал настоящей широты, объективности и благородства и от его истории лит<ерату>ры. В таком духе ему и написал, с просьбой о присылке книги. Я ее только пробежал пока, и чем милее мне иные страницы (об Анненском, об Ахматовой и др.), оправдывающие мои надежды, тем досаднее его промахи, непонятные и непозволительные, нет – просто говоря, обесценивающие, дискредитирующие всю книгу целиком и все содержащиеся в ней утвержденья. Нельзя, находя место для упоминанья Бобровых, Лунцев, Родовых, Эльз Триоле, Кирсановых, Кусиковых, Крученых и т. д. и т. д. – обходить полным молчаньем Асеева. Он не упомянут ни разу хотя бы в перечисленьях имен собственных, и это такое упущенье, что сразу бросается в глаза. Удивляюсь, как это могло с ним случиться. А что сказать о такой неполноте мне<подчеркнуто дважды>, ежели и забвенье Демьяна Бедного показалось мне смешным с его стороны капризом, а как нужен мне этот самый Демьян, ты легко себе представишь. Асеев же настоящий, хотя и несчастный по своей судьбе – поэт. Это человек, легкомысленный и от природы, да еще вдобавок и слишком предавшийся Лефовскому влиянью. Вообще осведомленность Познера кончается, по-видимому, на 22 годе, и он лучше бы сделал, если бы честно ограничил свою задачу и неосведомленность свою либо оговорил, либо же восполнял. А оплошность с Асеевым так меня удручает, что затрудняюсь и отвечать В.П<ознеру>, а то придется ругаться.
<На полях:>
Ужасная безвкусица этот перечень двадцатостепенных фигур при очень хорошем взгляде на крупные вещи, на ход десятилетий и пр.
«Охр<анную> Гр<амоту>«посылаю на имя С.Я., это вместе и привет ему.
Письмо 16830 мая 1929 г.Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина!
Мне вернули с почты ранее принятую бандероль с рукописью на твое имя при разъяснении, что на такие пересылки требуется специальное разрешенье. Я не пойду его исхлопатывать не из лени, а из боязни, как бы не посеять в инстанции, к<отор>ая меня м.б. не знает, подозренья относительно всей нашей переписки, и – будущей.
Мне очень хочется показать тебе, что я сделал за год, придется, однако, повременить. К концу лета все сбежится в печатном виде, в котором до сих пор пересылка производилась беспрепятственно. До этого времени все и придется отложить.
Вероятно, из этих разноразгонных прыжков разной длины и удачи самым стоющим будет начало проз<аического> романа, который я начал в феврале и в одной части (четвертой, т. е. не по порядку, а в смысле пропорции) недавно кончил. Мне посчастливилось его на днях читать в исключительно благоприятствующих условьях (у Пильняка, перед молодежью его – советско-славянофильской школы), почему и критика выродилась во взаимные объятья, признанья в любви и пр. Слова же, там произнесенные, – всем приснились, и я счастливого этого сна цитировать не буду.
Но им уж захотелось абсолюта, и тогда некоторые из них стали высказывать цеховые пожеланья. И вот этим немногим я сказал, что их советами бы воспользовался, если бы был свободным художником, каким они себя и, верно, меня считают. А я не художник, а несчастный человек. Мне не пришлось делать ссылки на тебя и твой круг, п.ч. все известно, и они меня поняли. Это заявленье о своей эстетике я делал в состояньи беспредельного, незаслуженного счастья. Счастлив я был и Ямским Полем и Avenue Jeanne d’Arc.
У Мандельштама осенью случилось очень досадное недоразуменье с Горнфельдом, по вине одного издательства. Оно было улажено обоюдосторонними письмами в редакцию. В середине зимы он имел глупость и несчастье «в общественном разрезе» поставить тему, одноименную с областью, в которой он проштрафился, или только, как хочу думать, благородно обжегся. Он напечатал в «Известиях» фельетон о постановке переводческого дела в СССР, прекрасно написанный и показавшийся мне глубоко антипатичным. Он там называл изъяном дела то, что переводы поручаются (как бы сказать покороче) тем, кому бы я их только и поручал, т. е. людям нуждающимся, знающим языки, а не литераторам-специалистам. Это даже немного било по моим постоянным усильям и по моим симпатиям. Я люблю людей обыкновенных, и сам – обыкновенный человек.
Теперь против него поднята, действительно недостойная, травля, и как всё у нас сейчас, под ложным, разумеется, предлогом. Т. е. официальные журналисты, являющиеся спицами левейшего колеса, нападая на него, сами м.б. не знают, что в своем движеньи увлекаются приводною тягой правого. Им и в голову не приходит, что они наказывают его за статью в «Известиях», что это, иными словами, действие всяких старушек, от «Известий» находящихся за тысячу верст. Это очень путаное дело. У нас против травли протестовало 15 лучших писателей (протестовали соседи старушек!), и я в том числе, сейчас в «Литературную Газету» прислан протест из Ленинграда с Ахматовой, Тихоновым, Толстым и другими подписями. И все это разбивается о какую-то невидимую стену, постановления комиссий, разбиравших его дело, не печатают, письма писательские обходят молчаньем. А сам он удивителен. Правда, надо войти в его положенье, но его уверенности в правоте я завидую. Вру – смотрю, как на что-то нежданно-чужое. Объективно он не сделал ничего такого, что бы хоть отдаленно оправдывало удары, ему наносимые. А между тем он сам их растит и множит отсутствием всего того, что бы его спасло и к чему я в нем все время взываю. На его и его жены взгляд, я – обыватель, и мы почти что поссорились после одного разговора. Напрасно я об этом с тобой заговорил. Неполнота рассказа тут равносильна искаженью.
Всего лучшего. Я опять, кажется, на верном пути. На твоем. Вот увидишь.
Письмо 1691 декабря 1929 г.Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина!
Буду писать точно не тебе, точно не молчал, точно все по-другому. А то не написать никогда. Итак, первое. Я здоров. Ты напрасно тревожилась. И тому дикому свинству, что я тотчас же тебя не успокоил, нет имени. Мне делали операцию летом, вынули кусок кости из нижней челюсти, предварительно перед этим удалив шесть зубов. Там была костная киста, цинготное следствие голодных лет. Операция с точки зренья внутренней хирургии несерьезная, но очень мучительная. В том месте проходит центральный лицевой нерв, операцию производили почти без анестезии, по причинам, в которые вдаваться было бы долго, все сделали в один прием (зубы и вскрытье и пр.), дело длилось 1½ часа, когда задели за лицевой нерв, я от боли потерял сознанье. Именно мучительность этого всего, вместе с некоторыми частностями, которые осложнили бы и без того пространный рассказ, и повела к разговорам и слухам. Вот и все. – Но все, что ты пишешь о крови, – верно. Кровь ли или еще что, дело не в том, а в том, что, конечно, наша работа не «литература» и сами того не зная, мы все время расходуемся. Я наверное тебе писал не раз о странных и нестерпимых болях, периодически случавшихся раза по два в год в теченье шести последних лет, и всегда в полосы разгара работы, когда пошатывался сон и пр. и пр. Это вот и разрушалась кость в подбородке. Но внешне я не изменился после операции, она произведена изнутри, без наружного шва, и кость, по-видимому, регенерирует.
Ты читала повесть? Там есть несколько ничтожных опечаток, главная же опечатка та, что не указано, что это начало романа и примерно – первая его треть. Но только она пока и написана. «Повесть читала собой» – говоришь ты, и я понял эти слова. Разумеется, ты права. Но ведь это не все еще. И если бы даже было все, то ведь я еще не умер. И если бы я даже и умер, то ведь жива еще ты. Видишь, сколько еще глав впереди. Тебе понятно? Жаль, если нет, потому что подымать эту тему словесно, и в письме, сил нет. Да и пра́ва. Вычеркни, сделай милость, весь этот абзац из письма и из памяти.
Существую я одиноко и невесело. Живу мечтой, давно тебе известной. И опять, не надо ничего предрешать: говорю о немногом, житейском, детском, вольном. Что земля и люди разошлись врозь для меня, что ближайшие мне люди не на той земле, что мне всего ближе. Прежняя цель остается в силе. Приближаюсь ли я к ней? Я думаю, что да. Но ты видишь, как медленно, и чем дальше, тем все медленнее я иду к н