[165] – т. е. то, что постоянно, всю жизнь говорю о себе и своей жизни, – только у меня: – Es ist von Gott besorgt, dass die Bäume[166] —
Ну́ – обнимаю.
Письмо 185<ок. 27 марта 1931 г.>Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Я писал тебе о неудачном состояньи моих дел, заботах и пр. Они неожиданно улучшились в тот самый день, как тебя, вероятно, достигли мои жалобы. Спешу этой открыткой успокоить тебя на мой счет. Мне даже удалось уже помочь моей старушке, и вдвое против того даже, на что она рассчитывала. Привет. Прости за торопливость почерка.
Письмо 18610 июня 1931 г.Пастернак – Цветаевой
Родной мой друг, Марина, вот уже несколько лет, что я тебе не писал по-настоящему. Дела у меня обстоят так. Женя с Женичкой (сыном) в Берлине или Мюнхене. Это Роллан помог, без него не добиться бы мне паспорта. Отец в письме называет Женю подстреленной птицей и о глазах мальчика говорит, испуганных, недоумевающих. Страшное письмо равносильное проклятью, с воспоминаньями о разговорах в Ясной Поляне, времени иллюстрированья Воскресенья, вероятно справедливое в отношеньи меня, и недалекое, не выдерживающее никакой критики в житейской своей философии. Ему 70 лет. Недавно он перенес тяжелый грипп, с осложненьем, угрожающим его – художника, зренью. Ему запрещено читать и волноваться, и вот он берет и пишет такое письмо, на двадцати страницах. Такое, т. е. после которого мне кажется, что у меня с ним было два разговора: один – всю жизнь, другой – в этом письме. Он обращается ко мне как к разоблаченному недоразуменью.
И добро бы шел этот гнев на меня, преступника, об руку с любовью к пострадавшим. Но к ужасу моему, я в словах его прочел боязнь, не свалено ли все это ему на шею, – и тут сердце у меня сжимается за своих, потому что ни на что, кроме нравственной поддержки и развлекающего участья, я в их сторону не рассчитывал, матерьяльно сам обеспечу (и частью уже сделал) и значит, в главных своих надеждах, быть может, обманулся. А между тем никогда уехавшие не были мне так безоговорочно близки, во всей чистоте, как сейчас, когда полу-сон, полу-обман совместного существованья прорван, и можно человека ценить во весь рост, и понятное тепло к нему совершенно бескорыстно. А о сыне? – Когда вера в то, что жизнь не оставит его своею милостью, крепка до осязанья. И не пойми меня превратно: все это при том, что я неотвратно буду думать и заботиться о них, и больше и лучше, чем когда, и впервые свято. И вновь свижусь.
Но покамест там мрак и печаль и мала надежда, что Женя поможет мне, что она произведет усилье и улыбнется наконец: сперва природе, потом себе и затем мне, и мы сдружимся (как я этого хочу!), и она увидит… Но пока это маловероятно, и я ошибся в своей родне: там некому ее этому научить.
И были самоубийственные волны в другой семье. Но Нейгауз человек высочайшей закваски; этот-то знает, что надо совладать, на то и брат мне, и, кажется, постепенно овладевает собой. Тут много подробностей, усугубляющих тягость испытанья. Во-первых, при жилкризисе все это происходит на старых нетронутых квартирах, а ты знаешь, что значит в таких случаях голос вещей, когда изо всех оглядок нужно рвануться в одно оздоровляющее завтра, а кругом вещи, и тут оказывается, что их развитье останавливается на последнем потрясеньи, и они только помнят и жалят и жалобят и ничего не хотят. Итак, ездил он концертировать, и оттуда слухи являлись – едва что-то не случилось, и я снаряжал ее к нему. Так на два дня сам попал в Киев. Вернулся в Москву, – З<инаида> Н<иколаевна> осталась в Киеве, а я на другой день с Гладковым и еще кое с кем поехал в Магнитогорск (на Урале), это уговорено было раньше, и вдруг срок подошел, когда я и думать позабыл о затее. Но не выдержал забот, тревог и призраков на зауральском, еле преодолимом почтою расстоянья, и всю поездку в смех обратил, повернув с трех суток пути из Челябинска (не доезжая 300 верст до Магнитной).
Погоди, если это тебе неинтересно. Существенное впереди и объяснит также, почему пишу. Но прежде всего. Возможность любить так, как позволяет она всем своим прирожденным складом, перекрывает все несчастья. Она совершенно как я, но в молчаливом своем явленьи еще более просветлена инстинктом, еще менее опорочена рассудком. Почти то же место в жизни, та же тень в тот же час.
Итак, она в Киеве с одним из сыновей, я только что с Урала, мне сейчас туда нельзя, у меня куча запущенных дел, Гаррик (Генрих Густавович) – в Москве, на той же, опустевшей квартире, я с Урала приезжаю в день его концерта, знакомые просят не ходить к нему, чтобы не волновать, на концерте почти лежу на стуле, скрытый спинами, чтобы не заметил. Он играет совершенно неслыханно, с неожиданностями такого полета, что право авторства самим звучаньем переуступается от Шопена и Шумана ему, он побеждает такое страданье, что, скрючившись, я реву и ноги готов ему целовать, думая, что меня не заметили. Но в антракте меня зовут к нему. Я говорю, что его на руках надо отнести с концерта. Потом он идет к устроителям (концерт благотворительный в пользу немцев Поволжья), и, сговорившись, мы сходимся в 3-м часу ночи у общих друзей (Асмусов). Потом светает. Замечают, как я разбит трехсуточной дорогой. Но нет сил даже подняться. Тут (странная логика) пристают – почитать тебя. Появляется Крысолов. Опять потрясаюсь твоей силой, твоим первенством. «Как гениально!» – слышится со всех сторон. «Гениально. Гениально», – твердит вполголоса Гаррик, – я гляжу, – все лицо мокрое, – слушает, улыбается и плачет. Это Асмусовский экземпляр у меня ничего твоего нет, раздавалось, возвращалось отдавалось вновь и вдруг не вернулось, и не всегда помню, кто́. В шестом часу уходим, Генр<их> Густ<авович> забирает Асмусовского Крысолова с собой. Сейчас звонит (и это толчок к письму). «Да, знаешь, я все утро читал. Какая высота! Какой родной, единственно нужный человек, единственно необходимый!» —
Письмо пролежало неделю. Даже успел чернила сменить. Вдобавок к рассказанному: тебя везде знают. В Челябинске на тракторстрое подошли 2 молод<ых> человека из Комсомольской Правды, – спрашивали о тебе, знают Крысолова. – Сейчас я один в Москве. Зимой у меня резко переменилась жизнь. Теперь, когда я остаюсь надолго один, я почти мешаюсь в уме, так полно взорваны все связи с рядовою равнодействующей, со сговоренностью общежитья. Опять какая-то подлинность (в идеале) стала единственным делом. В апреле я страшно легко написал несколько простых стихотворений, одно за другим, и писал бы все лето, если бы З<ина> не уехала, а потом и я не сунулся в эту поездку. Дела продержат меня еще тут до конца месяца. Потом я заеду за ней в Киев, и мы поедем на Кавказ. На днях пошлю тебе вторую часть «Охр<анной Гр<амо>ты». Ее, по-видимому, будут переводить. Впервые за все эти годы стал подумывать о твоем возвращеньи, представил его себе. Пришли мне свое о Маяковском. Ася дала третью или четвертую подкладную копию (от руки), абсолютно слепую, – читать, как муз<ыкальную> пьесу собирать из лоскутков по полтакта. Что если бы ты вздумала написать мне не откладывая, и тогда, – в Киев. – Ул. Гершуни (бывш. Столыпинская) 17/19 кв. 9, Зинаиде Ник. Нейгауз для меня.
Письмо 187<между 2 и 10 июля 1931 г.>Цветаева – Пастернаку
Дорогой Борис, я стала редко писать тебе, п.ч. ненавижу зависимости от часа, – содержание, начертанное не тобой, ни даже мной – не начертанное, а оброненное случайностью часа. <Над строкой:> Мне хотелось бы, чтобы я писала тебе, а не такое-то июля именно мне диктовало. Пиши я тебе вчера, после того-то и того-то – я бы тебе написала одно, пишу тебе нынче – читаешь это, неизбежно-другое, чем завтра прочел бы. В этом разнообразии не богатство, а произвол. Случайность часа и свои законы пера – где же тут ты, и где же тут я? Мне тебя, Борис, не завоевывать – не зачаровывать. Письма – другим, вне меня живущим. Так же глупо (и одиноко), как писать письмо себе.
Начну со стены. Вчера впервые (за всю с тобой, в тебе – жизнь), не думая о том, что́ делаю (и – делая ли то, что́ думаю?), повесила на стену тебя – молодого, с поднятой головой, явного метиса, работы отца. Под тобой – волей случая – не то окаменевшее дерево, не то одеревеневший камень – какая-то (как Евгений Онегин) столетней работы или: «игрушка с моря», из тех, что я тебе дарила в Вандее в 26-ом. Рядом – дивно-мрачный Мур, 3-х лет.
Когда я – т. е. все годы до – была уверена, что мы встретимся, мне бы и в голову, и в руку не пришло та́к выявлять тебя воочию – себе и другим, настолько ты был во мне закопан, завален, за <пропуск окончания слова>, зарыт. Выходит – сейчас я просто изъяла тебя из себя – и поставила. – Теперь я просто могу сказать: – А это – Б.П., лучший русский поэт, мой большой друг, говоря этим ровно столько, сколько сама знаю.
Морда (ласкательное) у тебя на нем совершенно с колониальной выставки. Ты думал о себе – эфиопе – арапе? О связи, через кровь, с Пушкиным – Ганнибалом – Петром? О преемственности. Об ответственности. М.б. после Пушкина – до тебя – и не было никого? Ведь Блок – Тютчев – и прочие – опять Пушкин, ведь Некрасов – народ, т. е. та же Арина Родионовна. Вот только твой «красивый, 22-летний»… Думаю, что от Пушкина прямая кончается вилкой, вилами, один конец – ты, другой – Маяковский. Если бы ты, очень тебе советую, Борис, ощутил в себе эту негрскую кровь (NB! в 1916 г. какой-то профессор написал 2 тома исследований, что Пушкин – еврей: ПЕРЕСТАВЬ), ты был бы счастливее, и цельнее, и с Женей и со всеми другими легче бы пошло.
Ведь Пушкина убили, п.ч. своей смертью он не умер никогда бы, жил бы вечно, со мной бы в 1931 году по Мёдону гулял. (Я с Пушкиным мысленно, с 16-ти лет всегда гуляю, никогда не целуюсь, ни разу, ни малейшего соблазна. Пушкин никогда мне не писал «Для берегов отчизны дальней», но зато последнее его письмо, последняя строка его руки мне Борис, – «та́к нужно писать историю» (русская история в рассказах для детей), и я бы Пушкину всегда осталась «многоуважаемая», и он мне – милый, никогда: мой! мой!) Пушкин – негр (черная кровь, Фаэтон) самое обратное самоубийству, это всё я выяснила, глядя на твой юношеский портрет. Ты не делаешь меня счастливее, ты делаешь меня умнее.