ходячая, ноговая.
Он: – Сноговая. И через минуту, щекой к руке: – Я очень извиняюсь, что я Вас назвал гадиной, Вы, конечно, не гадина, – совсем не похожи – это мой рот сам сказал. Но почему Вы мне не позволяете прилизывать бакер-стритом? (Помешан на рекламе и, главное, на «современных» мужских прическах: все волосы назад и прилизаны так, что (моим) вискам больно, – ходят без шляпы, ибо сплошное жирное сало.) Кстати, умоляет меня красить волосы.
Я, Борис, сильно поседела, чем очень смущаю моих (на 20 лет старших) «современниц», сплошь – черных, рыжих, русых, без ни одной седой ниточки.
Каждым моим седым волосом указываю на их возраст.
– А ведь любят серых кошек. И волки красивые. И серебро.
Фраза о стихах.
Письмо 19212 февраля 1934 г.Пастернак – Цветаевой
Марина, спасибо. Страшно большая радость. Закрытые письма заводят страшно далеко. Пишу и конца не вижу. Ты права во всех своих недоуменьях, и я радуюсь им. На днях отправлю тебе закрытое. Открытку пишу себе в успокоенье: жить не дает мысль, что ответ тебе еще не в пути. За эти годы жизнь моя хотя и облегчилась душевно и я не знаю нужды, но до совершенной непосильности расширился круг забот, непосредственно на мне лежащих. Близких людей и судеб стало так много, что просто не знаю, как будет дальше. Итак, о главном. Целый год пробовал писать прозу, и ничего, кроме фабулы, оставшейся временно в голове, не получилось. Это меня не пугает. Судьба попытки мне ясна, эта неудача меня политически воспитала. Говорю о неудаче внутренней и субъективной, п.ч. никому ничего не показывал. Большую роль в жизни последних 3-х лет играла Грузия. У меня там много друзей. У них два-три отличных поэта и – в потенции – вообще замечательная поэзия. Перевожу их по подстрочникам, книгу назову «Книгой переложений». Был при смерти Нейгауз, год пролежал в больнице (полиневрит), теперь дома, но долго не сможет играть, если и сможет когда-нибудь. Всю зиму болели дети: корью, скарлатиной, вет<ряной> оспой и пр. Работаю урывками. Привет всем твоим!!
Письмо 19313 февраля 1934 г.Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина, прости, я знаю, как неприятно получать открытки, точно они еще менее письма, нежели полное их отсутствие (молчанье). Но честное слово, я не вру и не конспирирую, говоря, что закрытые неведомо куда заводят. Я начал тебе два письма, и они разрастаются в трактаты. Их не будет, п.ч. это та мера многословья, которая равносильна взаимному мучительству. Пиши и ты мне открытки, чтобы не было неравенства. Кругом все больны, и мне месяц-другой придется страшно гнать работу, чтобы оправдать себя и моих многочисленных своих<все три слова обведены рамкой>. Но потом м.б. станет немного легче и я буду тебе больше писать. Главное, что мы снова в совместном разговоре, мне просто не верится! На похоронах Б<елого> было меньше народу, чем того ждали П<ильняк> и я. Мы были в пох<оронной> комиссии, и я все это переживал с кровной деловитостью старух в семьях, где покойник (кто был, кого не было, сколько было цветов и пр. и пр.). В заметке моего только две-три деловых вставки, и то не в моих выраженьях. И мне и П<ильняку> не до содержанья было: надо было задать тон всей последующей музыке, т. е. судьбе вдовы, произведений, самих даже похорон и пр. Подбор имен был не только не мой, но мне наперекор. Пруст у меня в родном мне ряду между Толстым и Рильке. Белый в ярком, но мне далеком. Будь здорова.
Письмо 194<ок. 16 марта 1934 г.>Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Я совсем не согласен с твоим предложеньем не считаться письмами, и если до сих пор не поблагодарил тебя за письмо, то только оттого, что все надеялся в закрытом передать тебе: 1) свое восхищенье Муром (какой наполеонид, что за прелесть мальчик, спасибо!) 2) свой ужас перед трудностями вашей жизни. И в закрытом я, к твоему негодованью, м.б. робко бы предположил, что ты слишком горяча и, наверное, несправедлива. Но, нимало в этом не служа примером общей здешней жизни, лично у меня этот год сложился очень трудно. Я писал тебе о болезнях и пр. Последние недели сильно продвинулась вперед работа по сооруженью метрополитена как раз под нашим домом. Двухэтажный флигель стал маленькой частностью очень сложной конструкции, обнявшей его снизу, с боков и отчасти даже сверху. Меня удивляет, что эта развалина, всегда вздрагивавшая от пробега трамв<айных> вагонов, еще не расселась и не рухнула. Очевидно, надо переезжать, но пока некуда. Обещают помочь в союзе пис<ателей>, и вообще мне жаловаться нечего, но вот чем занят тот плацдарм, с которого я должен был бы расположить свое письмо тебе. Благодарю тебя без счета за все твои мысли и за рассказ о себе. На днях опять в открытке скажу, в цепи каких уравнений находится мое задолженное письмо к тебе. Будь здорова.
Письмо 1955 октября 1934 г.Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина! Первого октября я приехал в город. Мне грустно и хочется написать тебе.
Только в состоянии инерции я не чувствую беспомощности, когда, не думая о себе, не думаю и о тебе. Комната мне «обо мне» напомнила. Ах, если бы мы жили в одном городе! До чего мы были бы друг другу в помощь!
Надо зарабатывать и работать, надо за что-то садиться, и я знаю, за что: за прозу, которую я начал в позапрошлом году и бросил, а теперь летом возобновил. Но какое это несчастное заблужденье! Сколько тут превращений, переходов одного в другое, как я дал обмануть себя, куда забрел!
24 октября
Так я начал тебе однажды по приезде, перед тем как приняться за работу, от неверья в нее. Теперь мне стыдно этой ненужной и предосудительной нервности.
Дело проще, надо переписываться, хотя бы по два, по три раза в год. Чаще я не умею, а неотвеченными письмами твоими болею.
Напиши мне о своих, о Сергее Яковлевиче, о Муре и Але. О себе тебе еще труднее будет писать, чем мне. Ведь это томы и томы, хуже всякой прозы. Чтобы не вышло недоразуменья: в такое положенье попал бы каждый из наших близких, если бы ему предложили о себе говорить, а я тебя о них спрашиваю. Мы это они, никакой разницы. Оттого люди, ради которых я живу, не замечают, что я люблю их. Тождество ведь не занимает места в пространстве, пальцем в него не ткнешь.
Я рад сказать тебе, что работаю в невозможнейших условиях, в которых другой бы спился или с ума сошел. Это не для того, чтобы равняться с тобой: я достаточно зарабатываю, и это мне перед тобою рот зажимает. Я всех своих поддерживаю, мы масло едим, но обыкновенной человеческой квартиры я никогда не увижу.
Всех удивляет и даже раздражает, что я хожу ободранный, но не как человек опустившийся, а еще не заинтересовавшийся платьем. Это и вредит мне практически.
Тут выработался стиль, необходимый для преуспеванья, немой язык удачи, при пользованьи им ее обеспечивающий, при отказе от него мстящий за отказ. Вот некоторые его признаки. Нельзя ограничиваться нужным, надо просить вдвое: тогда дают вчетверо. Надо любить радио, патефоны, пишущие машинки, американские шкапы, эстрадные выступленья. Надо это понимать.
Но у меня нет выбора. Сами обстоятельства меня оправдывают. Я, наверное, человек робкий: чуждая обстановка всегда мне кажется лучше и выше меня (как бы я разумом ни осуждал ее – физически я в ней теряюсь).
Именно оттого всегда выхожу я таким оторопелым идиотом на фотографиях. Чем надо быть и как это сделать, чтобы быть достойным фотографа и объектива? В минуту, которую занимает съемка, этого вопроса никогда не решить.
Но нынешним летом, в Одоевском бывш<ем> уезде бывш<ей> Тульской губернии (Одоевском районе Моск<овской> области), когда бывший Одоевский учитель, очень милый и робкий человек, навел на меня что-то дощатое и обшарпанное, не только ничем не похожее на фотогр<афический> аппарат, но и вселяющее к себе меньше уваженья, чем клетка с прорицающим попугаем, я почувствовал себя на равной ноге со всем этим и пришлю тебе фотографию.
Много семей у нас живет на Волхонке, все в разное время встают, начиная с 6-ти утра, весь день ходьба, все это мимо меня грохочет, а у меня перегородок тонкоребрость, сквозь которую можно пройти, как свет, и все это раздалось, пошатнулось, опустилось, село: – метро. Всюду трещины, лоскутья обоев, дыры, грязь, песок, крысы. И шум. При рытье туннеля этаж под нами пошел под шахты, полы рубили. И обвалили черную лестницу. Черный ход отпал, строка из Волн стала общим трактом для всех живущих, для помоев, для ношенья дров и хожденья на рынок.
Но ты не ужасайся, потому что вперед надо знать, чему ужасаться: ужасаться надо мне. Для полученья квартиры надо только бросить работу (заработок от этого бы вырос) и купить новый костюм (заработок от этого поднялся бы еще выше).
Два слова о прозе, ты и с одного поймешь. На что она сдалась мне, к чему такое упорство? Ведь я ее писать не умею, это мне так трудно.
Мне почему-то верится, что – в предпринимаемой (скромной и серой, с фабулой, вытесняющей почти все нефабульное из ткани) мне удастся записать несколько хотя бы слов нынешних: антипоэтических, повседневных, административно-советских и бытовых, – таких, которых до сих пор бумага не принимала. Мне хочется, чтобы она вдруг взяла их да и не как-нибудь, – а преданно и любовно. Мне за них больно, я жил с ними по поговорке стерпится-слюбится. Мне их, как серых приютских девушек, из некрасивых и не смеющих глаза поднять, хочется в свет вывести, чтобы они глаза подняли и убедились, что не страшно. Короче, это что-то вроде советской Достоевщины (только без проблем и надрывов и лишь в его сверхбелкиновщине, сверхъевгеньевщине).
Выше я тебе свое расхожденье представил с тоном наших благополучных. Ты ошиблась бы, если бы его за разлад с временем или порядком приняла. Ничуть не бывало. Ведь за это время