Иногда я думал, что споры о национал-социализме были не столько причиной, сколько выражением конфликта поколений, который, собственно, и служил движущей силой студенческих волнений. Все возлагаемые на детей родительские надежды, от которых должно освободиться каждое следующее поколение, были похоронены хотя бы потому, что сами родители обнаружили свою полную несостоятельность во времена Третьего рейха и сразу после. Да и каким авторитетом у собственных детей могли пользоваться те, кто либо совершал преступления во времена нацизма, либо был их молчаливым, не протестующим свидетелем, либо терпимо отнесся к преступникам после 1945 года. С другой стороны, проблема нацистского прошлого волновала и тех детей, которые не могли или не хотели в чем-либо упрекать своих родителей. Для них нацистское прошлое было действительно проблемой, а не просто выражением конфликта поколений.
Что бы ни говорилось о коллективной вине с моральной или юридической точки зрения — для моего поколения студентов это было частью реального жизненного опыта. Ведь это относилось не только к тому, что происходило во времена Третьего рейха. Осквернение еврейских надгробий знаками свастики, множество старых нацистов, занимающих ныне высокие посты в судах, в административных органах, в университетах, непризнание государства Израиль, недостаточная информированность о тех, кто уехал в эмиграцию или участвовал в Сопротивлении, и выдвинувшиеся на первый план фигуры бывших приспособленцев — все это наполняло нас жгучим стыдом, хотя мы и могли показать пальцем на виновных. Указание на виновных не освобождало нас от чувства стыда. Зато сам стыд был не так мучителен. Пассивные переживания преобразовывались в энергию действия и агрессии. А конфликт с виновными родителями был особенно заряжен энергией.
Я ни на кого не мог показывать пальцем. В том числе на собственных родителей, потому что мне не в чем было их упрекнуть. То миссионерское рвение, которое побудило меня в период занятий нашего семинара осудить отца, позднее улеглось, поутихло, я даже испытывал неловкость за эту прежнюю истовость. Но все, в чем были повинны люди старшего поколения из моей среды, не могло сравниться по тяжести с виной Ханны. Вот на кого я должен был бы показывать пальцем. Только обвинения в адрес Ханны обращались на меня самого. Я любил ее. Не только любил, я избрал ее. Я пытался убедить себя, что, избирая Ханну, ничего не знал о ее прошлом. Пытался убедить себя в собственной невинности, с какой дети любят своих родителей. Но любовь к родителям — это единственная любовь, за которую не несешь ответственности.
А может быть, надо отвечать и за любовь к родителям. Я завидовал тогда студентам, которые порвали со своими родителями, а следовательно, и со всем поколением преступников, соучастников, приспособленцев, молчаливых свидетелей и тех, кто закрывал глаза на происходящее, мирился с ним; благодаря этому можно было избавиться если не от самого чувства стыда, то, по крайней мере, от его мучительности. Только откуда возникала у них эта торжествующая самоуверенность, которую я видел так часто? Разве можно испытывать чувство вины, стыда и быть при этом столь торжествующе самоуверенным? Может, разрыв с родителями был лишь своего рода риторикой, шумом, криком, который должен заглушить догадку, что любовь к родителям необратимо связана с причастностью к их вине?
Все это размышления более позднего времени. Но и позднее они не принесли утешения. Ведь не могло стать утешением то, что мои страдания от любви к Ханне в определенной мере повторяли судьбу моего поколения, были немецкой судьбой, которой я не мог избежать и которую мне не удалось перехитрить, как это сделали другие. Пожалуй, в те времена мне было бы легче, если бы я сильнее ощущал причастность к моему поколению.
2
Я женился в период стажерства. Мы познакомились с Гертрудой во время тех самых лыжных каникул; остальные тогда разъехались, а она осталась дожидаться моей выписки из больницы, после чего забрала меня с собой. Она тоже была юристом; мы вместе учились, вместе сдали первый госэкзамен,[70] вместе стажировались. Мы поженились, когда выяснилось, что Гертруда беременна.
О Ханне я ей ничего не рассказывал. Кому интересно, думал я, знать о прежних связях, особенно если новые отношения складываются не слишком счастливо. Гертруда была умной, трудолюбивой, терпимой, и если бы мы жили в деревне, вели большое хозяйство со множеством работников и работниц, имели кучу детей, были бы постоянно заняты делами, которые не оставляли бы нам времени друг для друга, то были бы вполне довольны своей жизнью и счастливы. Но мы с нашей дочерью Юлией обитали в пригородной новостройке, в трехкомнатной квартире, и оба работали стажерами. Я никак не мог перестать сравнивать Гертруду с Ханной и, обнимая Гертруду, не мог отделаться от ощущения, что у нас с ней что-то неладно, что я ее как-то не так чувствую, что она как-то не так пахнет. Я думал, со временем это пройдет. Надеялся, что пройдет. Мне хотелось освободиться от Ханны. Но ощущение неладности не прошло.
Мы развелись, когда Юлии исполнилось пять лет. Просто больше не могли жить вместе, но разошлись без какого-либо ожесточения и остались добрыми друзьями. Меня мучило лишь то, что мы не смогли дать Юлии настоящей теплоты, в которой она заметно нуждалась. В периоды, когда между нами с Гертрудой устанавливались более сердечные отношения, Юлия купалась в них. Она чувствовала себя в этой стихии как рыба в воде. Замечая наше взаимное охлаждение, она металась от матери ко мне, показывая, как любит нас, и желая удостовериться, что мы любим ее. Ей хотелось братишку; наверно, она была бы счастлива, если бы у нее было много братьев и сестер. Она долго не могла понять, что такое развод; вечно уговаривала меня остаться, когда я навещал ее, или хотела привести с собой мать, когда приходила ко мне в гости. Когда я уходил от нее и видел, садясь в машину, ее печальный взгляд из окна, у меня разрывалось сердце. То, чем мы ее обделили, казалось мне, было не просто ее желанием — она имела на это право. Совершив развод, мы нарушили ее право, и от того, что решение о разводе было обоюдным, вина каждого не становилась наполовину меньше.
С другими женщинами я пытался учесть свою ошибку. Я сознавал, что мне хочется, чтобы женщина была чем-нибудь немножко похожа на Ханну. Я рассказывал им о Ханне. Рассказывал им и о себе больше, чем прежде Гертруде, поскольку считал, что так они смогут лучше разобраться в моих поступках и настроениях. Но женщин все это не особенно интересовало. Помню Хелену, занимавшуюся американской литературой, — она молча, утешительно поглаживала меня по спине, пока я рассказывал о себе, и так же молча, так же утешительно продолжала поглаживать, когда я умолкал. Гезина, работавшая психоаналитиком, считала, что мне следует разобраться в моих отношениях с матерью. Дескать, разве мне не бросается в глаза, что я избегаю упоминать мать, рассказывая собственную историю? Хильке, дантистка, постоянно расспрашивала меня о событиях, происходивших до нашего знакомства, но рассказанное тут же забывала. Потом я опять бросил эти рассказы. Если правда того, что говорится, состоит в том, что делается, тогда разговоры и вовсе не нужны.
3
Профессор, проводивший наш семинар, посвященный нацистским концлагерям, умер в те дни, когда я сдавал второй госэкзамен.[71] Гертруда случайно увидела извещение о его смерти в одной из газет. Похороны должны были состояться на кладбище Бергфридхоф.[72] Гертруда спросила, не собираюсь ли я пойти туда.
Мне не хотелось. Похороны были назначены на вторую половину четверга, а в первую половину четверга и пятницы я должен был писать экзаменационную работу. Да и особой близостью наши отношения с профессором не отличались. А кроме того, я вообще не любил похорон. И не хотел никаких напоминаний о судебном процессе.
Но было уже поздно. Напоминание состоялось, и, вернувшись в четверг домой с письменного экзамена, я вдруг почувствовал себя не вправе уклоняться от встречи с прошлым, которое позвало меня.
Я поехал туда на трамвае, чего обычно не делаю. Такая поездка уже сама по себе была встречей с прошлым, как бы возвращением в давно знакомые, но со временем сильно переменившиеся места. Когда Ханна работала кондукторшей, трамвайный состав обычно насчитывал два или три вагона, в каждом имелись передняя и задняя площадки, существовали подножки, на которые можно было вскочить на ходу, и через все вагоны тянулся шнур, которым кондуктор давал сигнал к отправлению. Летом трамваи ходили с открытыми вагонами. Кондуктор продавал билеты, компостировал их и проверял их наличие, он выкрикивал названия остановок, давал звонком сигнал к отправлению, присматривал за детворой, теснившейся на задней или передней площадке, ругался с пассажирами, которые вскакивали на подножку или собирались соскочить с нее на ходу, не пускал лишних, когда вагон был переполнен. Кондукторы бывали веселыми, острыми на язычок, серьезными, ворчливыми или грубыми; в зависимости от темперамента или настроения кондуктора в вагоне воцарялась соответствующая атмосфера. До чего глупо, что я после той неудачной попытки устроить Ханне сюрприз по дороге до Швецингена не решился больше посмотреть, как она работала кондукторшей.
Сев в трамвай без кондуктора, я поехал до кладбища Бергфридхоф. Стоял холодный осенний день, с безоблачного, чуть затуманенного неба светило желтое солнце, которое уже не греет и на которое не больно смотреть даже в упор. Понадобилось какое-то время, прежде чем я нашел могилу, у которой проходило прощание с покойным. Я плутал меж высоких, оголившихся деревьев и среди старых надгробий. Порой в стороне я замечал кладбищенского служителя или старую женщину с лейкой и садовыми ножницами в руках. Было тихо, поэтому песнопение, доносившееся с могилы профессора, я услышал издалека.