Что было на веку... Странички воспоминаний — страница 10 из 70

Определенный сдвиг в этом направлении произошел лишь тогда, когда в 1948 году я «по наводке» все того же Реформатского, не раз выручавшего нас в трудные минуты (например, когда у меня однаж­ды украли хлебные карточки), стал внештатным лектором в Библиотеке-музее Маяковского, находившемся тогда в Гендриковом пере­улке.

Непосредственно же в музей устраивала меня жена Александра Александровича, Надежда Васильевна, ведавшая там научной час­тью. С ней мы потом оставались в самых дружеских отношениях до конца ее дней.

Нас, молодых сотрудников, было четверо: Валя Гольдштейн (Ли­дина однокурсница) Савелий Гринберг (которого все почему-то зва­ли Шурой), Наташа Крымова и аз, грешный. Правда, Наташа, блес­нув артистической декламацией раннего Маяковского, восхитившей Надежду Васильевну, промелькнула в музейной жизни метеором: ее решительно перетянули ГИТИС и — бурный роман с будущим му­жем и знаменитым режиссером Анатолием Эфросом. Впоследствии она не только разделяла его трудную судьбу, гонения, вынужденный уход из одного театра за другим, но стала видным театральным кри­тиком, автором множества статей, книг, телевизионных передач.

Валя Гольдштейн и Шура Гринберг испытали все неприятнос­ти, связанные с пресловутым пятым пунктом анкеты («националь­ность») в пору так называемой борьбы с буржуазным космополитиз­мом, да и в последующие годы. Явно подававшая надежды как «маяковед», Валя, однако, чувствовала себя неуверенно. Когда я однажды посетовал, что жена из-за ребенка никак не может устроиться на ра­боту, то получил от Вали неожиданно злой и резкий ответ, что она многое бы отдала за то, чтобы иметь такую фамилию, как Лида (то есть русскую, а не еврейскую).

Когда почти через десять лет, работая в журнале «Юность», я пы­тался привлечь ее как автора, у меня возникло ощущение, что за эти годы она как-то потеряла себя. Много позже говорили, что она подалась в экстрасенсы.

Что касается Шуры, он держался спокойно, но замкнуто, а впос­ледствии уехал в Израиль, где стал довольно известным поэтом.

В самом музее обстановка тогда была сравнительно мирной, во многом благодаря Реформатской и директору — старой большевичке (и дочери царского генерала!) Агнии Семеновне Езерской, умной и простодушной, искренней и горячей поклоннице Маяковского.

Агния Семеновна относилась ко мне очень хорошо и даже взяла несколько месяцев на работу Лиду. Той в музее понравилось, и она, быть может, там и прижилась бы, если бы вскоре одна из ее однокурсниц и подруга Светлана Боярская, уже работавшая в Детгизе (издательстве детской литературы), не устроила туда и ее, почти одновременно с тем, как я после окончания Литинститута оказался в редакции «Огонька», о чем речь впереди.

Почти по знаменитой сталинской формуле нам «жить стало лучше, жить стало веселее» — в первую очередь в материальном отношении, тем более, что я уже относительно регулярно публиковал рецензии.

Но тут-то и дала трещину наша семейная жизнь (не впору ли тут припомнить «теорию» Сергея Львова?)

Сказались, конечно, напряжение и усталость предыдущих лет, усугубившиеся тем, что на наше иждивение перешел мой сводный брат Алик, находившийся в пресловутом трудном переходном воз­расте и отнюдь не жаловавший ни меня, ни Лиду.

Она же после нескольких лет, проведенных дома, очутилась в большом тогда издательстве, в пестрой компании сотрудников и со­трудниц, множества авторов, художников-иллюстраторов, консуль­тантов, рецензентов. Ей было двадцать семь, она была, как однажды выразился об одной своей приятельнице Михаил Светлов, отнюдь не жаба, начитана, умна и — вновь после упомянутого сиденья — оживлена и весела.

Думается, она несколько досадовала и на мой недостаточно быс­трый «подъем в гору». Вокруг были совсем иные примеры, мелька­ли люди, вызывавшие явный интерес, ярко талантливые, а часто уже совершенно сложившиеся, завоевавшие определенное положение, твердо стоявшие на ногах.

Года три спустя «добрые люди» довели до моего сведения, что у Лиды роман с известным художником Евгением Михайловичем Ре­чевым. Я пережил это тяжело, хотя и сам был не без греха.

Давно ощутив нараставший холодок в наших отношениях, я не устоял ни от легкого флирта в стенах собственной «огоньковской» редакции, ни от более серьезного романа с женщиной из литератур­ных кругов. Она была значительно старше меня и не очень счастлива в браке. Думая об этом своем увлечении, я вспоминаю стихи Ярос­лава Смелякова:

Вам не случалось ли влюбляться, —

Мне просто грустно, если нет, —

Когда вам было чуть не двадцать,

А ей почти что сорок лет?

       А если уж такое было,

       Ты ни за что не позабыл,

       Как, торопясь, она любила

       И ты без памяти любил.

Правда, я был уже постарше, да и ей перевалило за сорок, но в ос­тальном все происходило именно так. Весть о Лидином увлечении катастрофически ускорила завершение моей любовной истории, тя­жело пережитое «героиней» этого романа, к которой я всю оставшу­юся жизнь относился чисто «по-смеляковски», хотя уже «издалека». Напоминаю, что его стихи заканчиваются описанием встречи с бы­лой возлюбленной десятилетия спустя:

Я наклоняюсь благодарно

И ничего не говорю,

Лишь с наслаждением и мукой

Забыв печали и дела,

Целую старческую руку,

Что белой ручкою была.

Некоторое время я как-то надеялся, что у нас с Лидой все не без­надежно. Приведу примечательный в этом смысле отрывок из одной своей статьи лета 1954 года.

В ней оспаривалось мнение критика Бориса Соловьева, вообще одного из моих противников и оппонентов, о «Летаргии» Констан­тна Симонова, как об «одном из наиболее неврастенических стихотворений в современной лирике» и приводились заключительные строфы:

Мы свою любовь сгубили сами,

При смерти она, из ночи в ночь

Просит пересохшими губами

Ей помочь. А чем нам ей помочь?

Завтра отлетит от губ дыханье,

А потом, осенним мокрым днем,

Горсть земли ей бросив на прощанье,

Крест на ней поставим и уйдем.

Ну, а вдруг она, не как другие,

Нас навеки бросить не смогла,

Вдруг ее не смерть, а летаргия

В мертвый мир обманом увела?

Мы уже готовим оправданья,

Суетные, круглые слова,

А она еще в жару страданья

Что-то шепчет нам, полужива.

Слушай же ее, пока не поздно,

Слышишь ты, как хочет она жить,

Как нас молит — трепетно и грозно —

Двадцать дней ее не хоронить!

«Несмотря на очевидные слабости этого стихотворения, растяну­тость и рационалистичность, — говорилось в моей статье — трудно, не будучи предубежденным, отрицать, что оно правдиво рассказыва­ет об одном из житейских кризисов, которые могут приключиться с каждым. И мне думалось и думается, что в призыве не хоронить лю­бовь, обманувшись ее недомоганием, право же, нет ничего «неврас­тенического».

Этот «литературоведческий» пассаж больше походил на личное письмо вполне определенному адресату.

К слову сказать, друзья и единомышленники Бориса Соловьева «от­реагировали» на мою статью. Ленинградский поэт Бронислав Кежун почтил меня стихотворным фельетоном «Литургия в честь «Летар­гии», напечатанным в журнале «Звезда», который заканчивается так:

Чтоб помочь Туркову разобраться,

Я на данном споре ставлю крест.

Критик, критик, прекратите сшибку,

Отпустите лирику грехи:

Десять лет назад он, впав в ошибку,

Написал подобные стихи.

И чтоб это ведали другие

Я прошу Туркова извинить,

А стихотворенье «Летаргия»

С панихидой вместо литургии

Через двадцать дней (?!) похоронить.

Но пока Б. Кежун хлопотал, распоряжаясь похоронами «Литур­гии», и разве что не втыкал в ее могилу осиновый кол, это стихотворе­ние после моей статьи впервые прочел один человек, и на Земле стало размолвкой меньше. Я узнал об этом из пришедшего письма читателя Н.Б. Покровского и, каюсь, не внял настояниям фельетониста отпус­тить лирику, сиречь Симонову, грехи, тем более что, по моему просто­душному разумению, это так же не входит в обязанности критика, как в обязанности поэта — хоронить стихи собрата, да еще заживо.

А что касается нашей семейной истории... Чему быть, того не ми­новать: в конце концов мы расстались, сохранив, слава Богу, добрые отношения и (по возможности) не раня чувств маленького сына. Когда несколько лет спустя он спросил у меня, что такое мачеха, а я ответил: «Это как тебе тетя Нина (моя вторая жена)», — он сказал:

— Ну, это не так страшно!

С другой стороны, и «дядю Женю» он искренно любил, как и тот его. Право, не самый плохой итог драматической истории...


Вернусь, однако, к первой послевоенной осени. В аудиториях нашего института стало куда многолюднее. (Особенно же пополнились они на следующий год). Помимо тех, кто, как выразился однажды поэт Юрий Левитанский, учились здесь «с перерывом на войну» и теперь вновь сели за парту, прихлынули и новички, часто жестоко израненные.

Ставший впоследствии известным детским писателем Иосиф Дик божился, что его путь в литературу начался в день, когда в са­маркандском госпитале вывесили объявление: «Ранбольные! Кто из вас, ввиду отрыва руки или ноги, хочет стать писателем, приходи­те сегодня к 3-м часам на сцену. Там будет профессор!» Последним оказался поэт Сергей Малахов, сам человек трагической судьбы. Он и помог напечатать первые стихи Дика, потерявшего обе руки.

Итак, я вновь на первом курсе. Новые лица, новые встречи, новые дружбы. Одни из последних потерпят потом полнейшее крушение, другие же сохранятся на всю жизнь, — Маргарита Агашина, Инна Гофф, Максим Джежора-Калиновский, Расул Гамзатов, Игорь Кобзев, Ольга Кожухова, Владимир Корнилов, Константин Левин, Наум Мандель-Коржавин, а чуть позже — Седа Григорян, Нина Долгополова, Лариса Левчик (позже — Федорова), Владимир Немец-Огнев, Максим Толмачев, Василий Федоров, Григорий Хейфец-Куренев, Владимир Шорор...

Иные из этих имен ныне не нуждаются в пояснениях и рекомен­дациях. Другие менее известны, подчас несправедливо забыты или, напротив, стали знакомы читателю лишь недавно.