Максим Джежора, белорусский партизан, пришел со стихами, которые привлекли внимание руководителя одного из поэтических семинаров — Владимира Луговского, а позже вместе со Львом Устиновым написал пьесу «Правда об его отце», которая была поставлена в Московском драматическом театре имени Станиславского. Через несколько лет после окончания учебы объявился в «Огоньке» с прозой о Средней Азии, где не раз бывал, начиная еще со студенческих времен, и выпустил сборник рассказов «Конец караванной тропы».
Увы, по причине ли богемных привычек, «любвеобилия» ли, пристрастия к «зеленому змию», но его собственная «тропа» стала как-то петлять и, наконец, безвременно оборвалась. А те ранние строки помнятся:
Может, не было никогда начала?
Свет бежит по комнате, скользя...
Девочка задумчиво сказала:
— Любовь похоронить нельзя!
...Говорила: погибну с песней, —
Но пуля разбила рот.
Глухие леса на Полесье.
Зима. Сорок третий год...
И нельзя застонать от боли,
Упала в сугроб ничком...
За лесом широкое поле,
Зарево над городком.
Потом в плащ-палатку
Завернули ефрейтора Натку
И бережно так, руками,
Чтоб не сделать больно невзначай,
Обложили мерзлыми кусками,
И — прощай!
Я ушел. А ветер
Раздувал сугробы в порошок.
Никогда теперь на свете,
Ни за что не будет хорошо!
Может, не было никогда начала?
Свет бежит по комнате, скользя.
Девочка задумчиво сказала:
— Любовь похоронить нельзя.
Тише, скромнее и горделивее прожил жизнь бывший артиллерийский офицер Константин Левин. Он пришел в институт после тяжелого ранения. Был страстным поклонником Пастернака, Сельвинского и ныне почти забытого Дмитрия Петровского, которых упоенно цитировал наизусть. Впрочем, едва ли не от него я впервые услышал и стихотворение Твардовского «В тот день, когда окончилась война», ставшее Косте очень близким: он и сам писал о тяжести войны и страшных потерях. Впоследствии Константин Ваншенкин вспоминал, как в институтских коридорах «заворожено бормотали» строки левинских стихов «Нас хоронила артиллерия», увидевших свет лишь в начале «перестройки». Когда же он прочел их на одном нашем литературном вечере, то вызывающие строки о столичных «фрайерах» и торопливых кропателях мемуаров о войне вызвали в зале среди гостей неодобрительный шумок. Тем не менее, Костя дочитал стихотворение до конца.
Он вообще умел стоять на своем и, попав под удар в пору печально знаменитой «борьбы с буржуазным космополитизмом», держался мужественно и достойно. Защита его диплома проходила со скрипом, хотя, помнится, и председатель Государственной экзаменационной комиссии Константин Симонов, и рецензировавший рукопись Ярослав Смеляков отнеслись к этим стихам с явным интересом и сочувствием. Но под давлением дирекции дипломанту поставили всего лишь тройку.
Впоследствии он работал, вернее — подрабатывал к пенсии — литературным консультантом, добросовестно читал чужие рукописи, старался помочь авторам. Однажды в «Комсомольской правде» было даже напечатано восторженное письмо некоего юноши о том, как ему повезло встретить такого советчика.
Стихов же Левин не публиковал до самой смерти (в ноябре 1984 от тяжелейшего рака). И лишь потом, благодаря хлопотам однокашников — Ваншенкина, Евгения Винокурова, Расула Гамзатова и Владимира Соколова — вышла книга «Признание».
Не намного дольше «задержался» на Земле приятельствовавший с Левиным Гриша Хейфец, принявший псевдоним Куренев, былой разведчик, весельчак и анекдотист, за которым в институтские годы числилось немало забавных проделок.
Идет, например, экзамен по западной литературе у блестящего лектора Льва Галицкого. В аудитории благоговейная и опасливая тишина. И вдруг — некий загробный глас: «Костя, Костя, какой у тебя билет?» Немая сцена... И снова — «Костя! Костя!...». Это Гриша пробрался в нижний этаж и, припав к водопроводной трубе, осведомляется (по его представлению, шепотом!), не приняв в расчет гулкого резонанса.
Галицкий чуть со смеху не помер... Увы, о другом трагикомическом сюжете узнать уже не смог: год спустя он скончался среди лета, и заместитель Гладкова дал директору телеграмму, в которой экономно уместил все новости: «Галицкий умер. Ремонт идет полным ходом».
После института Гриша, как и его жена Галя, много переводил с белорусского. В восьмидесятых годах пережил тяжелый инсульт и с трудом передвигался по квартире, не утратив, однако, ни юмора, ни всегдашней доброжелательности. Последняя книга Куренева вышла уже после его смерти, иные стихи из нее охотно поют под гитару.
Почти безусым, хорошеньким мальчиком помнится мне Игорь Кобзев. Поначалу мы все к нему хорошо относились, а кое-кто из девиц просто млел. Он был влюбчив и сам. То я встречал его на своем Арбате дежурящим возле парикмахерской в ожидании охорашивающейся там Дины Светловой (несколько лет спустя сам переживу сильное увлечение ею, работавшей, как и я, в редакции журнала «Огонек»), и он тут же читал новые стихи:
В памяти речи твои и ласки,
Их до встречи не донесу.
И вспоминаются страшные сказки
Про заблудившегося в лесу.
То плутал он уже в другом лесу — увивался за новым секретарем учебной части, бойкой, веселой (и это несмотря на долгое пребывание в числе угнанных в Германию!) и, конечно же, тоже хорошенькой Галей Каманиной, по прозвищу Гога.
Смешливые наши однокурсницы Инна и Рита увековечили этот «роман» в одной из своих песенок, где Игорь выступает под кличкой Гарик. И стоило ему, строгому старосте курса и комсомольскому вожаку, подступить к ним с какой-либо нотацией, в ответ раздавалось дуэтом:
Подвальчик, бульварик
И маленький Гарик,
Что колет для Гоги орех...
Давно это было,
А было — так сплыло,
А сплыло — так значит, не грех!
Гарик густо краснел и спешил ретироваться...
Десятилетия спустя он встретит обеих в Доме литераторов и кинется обнимать их, пораженных его видом, шепелявя беззубым ртом: «Девчонки! Девчонки!»
Но до этого сколько всего будет!.. Вероятно, Игорь, любивший Ахматову и многие ее стихи знавший наизусть, мучительно пытался понять и принять ждановскую «анафему» ей. Похожие операции проделывали тогда над собой многие, но все же не торопились облекать это в стихи вроде сочиненных Кобзевым:
Ваш домик с пачками любовных писем,
С гаданьями о собственной судьбе
От планов пятилетки независим.
Живите сами по себе!
Коготок увяз — всей птичке пропасть!.. Первым что-то неладноее почуял проницательный Левин, почти всегда говоривший с Игорем ироническим, поддразнивающим тоном. Он как в воду глядел; Кобзев поплыл по тогдашнему «течению», оказался «на коне» в космополитическую кампанию, пользовался благосклонностью в ЦК комсомола и в скором будущем как вполне благонадежный был послан в заграничную поездку. Доверие оправдал, пополнив массив тогдашних «разоблачительных» о «гнилом» Западе стихов: хожу, дескать, по этому Лондону, и ничего мне тут не мило, а душа — в Москве, где у сына зубки режутся.
«Резались зубки» и у самого поэта: тогда же, в начале 50-х, он приносил мне в «Огонек» проработочную статью о поэзии Александра Межирова под характерным язвительным названием «Цветочки на знаменах».
Большой карьеры Игорю почему-то все же сделать не удалось. В конце 60-х годов он круто повернул руль в крепнущем крикливопатриотическом направлении. В 1971 году вышла книга его «соответствующих» стихов, и я не выдержал, написал рецензию, которую последовательно «забоялись» поместить «Липтазета» и «Литературная Россия». Отважилась лишь «Комсомолка». В рецензии с горечью говорилось о «становящейся уже «модной» у некоторых поэтов фигуре «лирического героя», назойливо пристающего ко всем с вопросом, «уважают ли» они родной пейзаж, и с какими-то туманными и, в сущности, «не гигиеничными» намеками, что у всех, кроме него самого и его друзей, не хватает любви к родине и ее людям».
А все-таки ныне, на склоне лет, больше вспоминается мне не озлобленный и уронивший свой талант человек, а зеленый юнец, читавший мне в арбатских переулках стихи о друге, чья внезапная смерть обострила у поэта восприятие жизни и все стало томительно прекрасным, как будто накануне собственного прощания с миром. Увы, в памяти остались лишь самые-самые осколки:
Ведь и я люблю никак не меньше...
Опрометчивые руки женщин.
Или смерть моя близка?!
Помнится и такая картинка: слегка заспанный, Игорь возникает в дверях нашей аудитории и вдруг с комическим пафосом декламирует на пороге строчки из «свежих», недавно прочитанных стихов однокурсника — Васи Федорова:
А на виске две жилки бьются:
Как поступить? Как поступить?
Переступить или вернуться?
Переступить или вернуться?
И решено — переступить!
И «мужественно» входит в аудиторию.
Право, жаль нашей, в том числе и его, кобзевской, молодости, которая так была полна оптимизма, надежд на будущее, доверия к миру.
Но — «кто-то камень положил в ее протянутую руку»!
Помимо громов и молний, гремевших надо всей отечественной духовной жизнью в виде «исторических», как их велеречиво именовали в печати, постановлений ЦК партии о литературе и искусстве, залетали в наши аудитории и более мелкие «шаровые молнии». Что за монстры по временам угрожающе возникали на кафедре!
Один Михаил Кузьмич Добрынин со своим курсом истории русской критики чего стоил! Вот лишь один из его лекционных перлов: «Ленин пишет Горькому: «Вы хочете показать... но ваше намерение...». И такой человек не только преподавал, но и восседал в печальной памяти Главреперткоме, ведавшем театральным репертуаром! Рассказывали, что, потрясенный добрынинской «логикой» автор какой-то не пропущенной пьесы воскликнул: «Ну так вы и Шекспира запретить можете!», и услышал в ответ: «Надо будет — и запретим!»
Того же поля ягоды были и быстро промелькнувший «специалист» по русской литературе, оставшийся в институтском фольклоре как «подполковник Головенченко», и — в особенности — плеяда преподавателей марксизма-ленинизма, тупо и безграмотно излагавших высочайше утвержденные азы и оживлявшие аудиторию лишь анекдотическими ляпсусами. « ...Пуля Каплан попала вождю мирового пролетариата в становой хребет», — патетически возглашал М. Леонтьев, а Шестаков, делая экскурс в историю французской революции, сообщал, что «целевая установка царя (!) была бежать за границу».