Эти деятели постепенно вытравили с кафедры общественных наук все сколько-нибудь живое — весьма добросовестно преподававшую политэкономию Марию Михайловну Кантор и Славу Владимировну Щирину, о которой я еще расскажу. Взамен же появлялись все более зловещие фигуры. Даже после XX съезда там вередили злобные и ничем не гнушавшиеся Зербабов и Водолагин. Последний «дружески» предложил взбудораженным докладом Хрущева студентам высказываться откровенно, а потом доложил об усланном по начальству.
Солоно же приходилось в этой обстановке подлинному цвету профессуры! Реформатского шпыняли за приверженность к «буржуазному» методу в языкознании и даже заставляли каяться в грехах (Его коллеге и другу Винокуру «повезло»: успел к этому времени умереть). Александру Леонидовичу Слонимскому запретили вести популярный у студентов спецкурс по «опальному» Достоевскому. Уже нам оставалось довольствоваться его лекциями по русской литературе «золотого» XIX века и более «невинным» семинаром — по драматургии Островского.
Хорошо помню, как А.Л. огорчался, когда в наших докладах (в моем тоже) проявлялась излишняя «социологичность», и темпераментно высмеивал ее, взывая к нашей молодости и способности живо чувствовать простую поэзию бытия.
Не скрою: мне приятно, что лет десять спустя, уже незадолго до смерти Слонимского, я сумел хоть в малой мере воздать ему должное в «новомирской» (одной из немногих) рецензии на его книгу о Пушкине. А.Л. трогательно благодарил. Нанести же ему визит я так и не удосужился. Меа сulра...
На подозрении у начальства был преподававший логику философ Валентин Фердинандович Асмус, почитатель и друг Пастернака, в то же время одним из первых оценивший и поддержавший молодого Твардовского. Не особенно жаловали и очаровательного Сергея Михайловича Бонди, замечательнейшего пушкиниста. Характерен форменный анекдот, случившийся, правда, в другом, педагогическом институте, где С.М. тоже преподавал. Звонит он радостно тамошнему декану: «Иван Иванович, извините, я сегодня не приду на лекцию: у меня родилась дочь!» — «Очень жаль», — слышит в ответ «нарушитель трудовой дисциплины».
Вернусь к С.В. Щириной, в пору войны занимавшей в институте совершенно особое место. Руководила она всего-навсего семинаром по марксизму-ленинизму, страстно отдаваясь этому предмету. Но ее роль в нашей жизни определялась не этим.
Тридцать с лишним лет назад, при публикации в журнале писем фронтовиков в институт, я писал: «...Пора сказать о той, кому в большинстве случаев эти послания адресованы. О той, чьими руками снова восстанавливались оборванные войной, разлукой, оккупацией, переездами дружеские связи и даже более нежные привязанности. О той, наконец, которая в пору, когда безвозвратно исчезало множество ценнейших документов, бережно, до самой смерти (осенью 1968) сохраняла свой удивительный и трогательный архив.
Для послевоенного студенчества Слава Владимировна или, как ее часто именуют в письмах, Слава была просто строгим, но доброжелательным преподавателем... «Фольклор» этой поры даже по-своему «увековечил» ее в шутливых описаниях традиционных «поединков» студента с экзаменатором: «Пускай у Славы практика — зато у нас своя!»
Для студентов же военных лет и фронтовиков она была душой института — горячей, отзывчивой, энергичной.
«Я уверен, — писал ей Борис Слуцкий, — что когда-нибудь мы все поблагодарим тебя... за все, что ты сделала для института».
Боюсь, впрочем, что мы остались перед ней в долгу. И не только в этом отношении: она-то наши письма сохранила, а мы?.. Конечно, в ту пору вроде не до них было. «Но все же, все же, все же...», — как сказано у Твардовского.
И лежит сейчас передо мной одна только изрядно помятая и потрепанная в пресловутом «вещмешке» (солдатском «сидоре» тож) книжечка, а вернее, как гласит подзаголовок ее, «тетрадь стихов студентов Литературного института Союза Советских писателей» — «Друзьям» (Москва, 1943).
...Каким счастливым событием была для фронтовиков нежданная встреча с однокашниками на причудливых путях войны, как мечтали они собраться вместе после победы!
«В ночь на сорок четвертый мы все выпьем вместе», — пишет Борис Лебский в своем письме, оказавшемся последним.
Не знаю, кому принадлежала мысль выпустить книжку, которая стала как бы «заочной» встречей такого рода, но думаю, что без Славы Владимировны тут не обошлось. В самом конце книжки, в последних ее строках, скромно обозначен состав редколлегии: Г.С. Федосеев, Л.И. Тимофеев, С.В. Щирина. Отнюдь не желая умалять вклад, сделанный тогдашним директором института Гавриилом Сергеевичем Федосеевым или Леонидом Ивановичем Тимофеевым, можно безошибочно угадать, кто собирал для книги стихи и хлопотал об ее издании (легкое ли дело в тогдашней Москве!).
Этот «первомайский подарок фронтовикам», — как сказано на титульной странице, — был разослан весной и доставил адресатам радость почти «свидания» друг с другом, «переклички старой институтской гвардии», как выразился Сергей Наровчатов, — и между собой, и с молоденькими «новобранцами» поэзии».«...Знаем, что после всего пережитого, — писал однажды Славе Владимирвне Александр Яшин, — будем богаты на всю жизнь».
Богаты ощущением живой причастности к народной судьбе в ее трагические и торжественные часы, богаты неисчислимым запасом всевозможных впечатлений и наблюдений, коротких встреч и прочных дружб, на которые были так щедры «сороковые, роковые» годы
Есть у Наровчатова примечательное стихотворение:
Не будет ничего тошнее,
Живи еще хоть сотню лет,
Чем эта мокрая траншея,
Чем этот серенький рассвет.
Стою в намокшей плащ-палатке,
Надвинув каску на глаза,
Ругая всласть и без оглядки
Все то, что можно и нельзя.
Сегодня лопнуло терпенье,
Осточертел проклятый дождь, —
Пока подымут в наступленье,
До ручки, кажется, дойдешь.
Ведь как-никак мы в сорок пятом,
Победа — вот она! Видна!
Выходит срок служить солдатам,
А лишь окончится война,
Тогда — то, главное, случится!
И мне, мальчишке, невдомек,
Что ничего не приключится,
Чего б я лучше делать смог.
Что ни главнее, ни важнее
Я не увижу в сотню лет,
Чем эта мокрая траншея,
Чем этот серенький рассвет.
Расслышит ли в этих стихах нынешний, нового поколения читатель не только законную гордость важностью совершенного в войну, но и явственную горечь, что «то, главное», предвкушаемое, чаемое — не сбылось?
Те недавние солдаты, которые в первые мирные годы шумно и весело обживали институтские аудитории, и думать не думали, что они совсем еще не отвоевались, как им тогда казалось.
Пусть их самих еще не накрыл залп «исторических» постановлений, но официозной критикой уже хорошо была пристреляна та дорога, та проблематика, к которой вчерашние фронтовики, естественно, тяготели.
«В каждом из нас, — скажет лет тридцать спустя Григорий Бакланов, —хранилось то единственное, что мы действительно знали так, как не будут знать последующие поколения... Мы несли его в себе».
Было, было, о чем рассказать!.. Но уже громили повесть Казакевича «Двое в степи», душили песню Исаковского «Враги сожгли родную хату», объявляли «фальшивой прозой» фронтовые записки Твардовского «Родина и чужбина» и пеняли ему за «жестокую память» о множестве погибших...
И уже как-то поперхнулись иные из молодых поэтов, обескураженные упреками в «субъективизме» и настоятельными требованиями переходить на иную, мирную тематику.
Правда, новый студенческий народец, часто еще не успевший снять гимнастерку с сапогами, был тертый, обстрелянный, глядевший смерти в глаза. Вытянуться по команде смирно не спешил. Даже ершился.
Герой обороны Одессы Григорий Поженян, попавший в космополиты (еврей же!), стал возражать против своего исключения из института и, когда разгневанный Гладков возопил, чтоб и ноги его в институте не было, «послушно» встал на руки и так проследовал к дверям директорского кабинета. Поступок, вошедший в неписанную историю нашей альма-матер!
Лева Устинов, известный в будущем детский драматург, похвалил «Двое в степи» на семинаре и продолжал стоять на своем даже тогда, когда казакевичевскую повесть разнесла «сама» «Правда». — И пошла писать губерния! Надвигалось партсобрание с пресловутыми «оргвыводами». И никто иной, как новый директор — В.С. Сидорин, сменивший Гладкова, потихоньку присоветовал «ослушнику» на время исчезнуть из Москвы.
Терпеть вольнодумцев не собирались. Наум, а для всех нас просто Эмка, Мандель, принявший псевдоним Коржавин, «первою любобовью Москвы послевоенной был», как будет впоследствии сказано в стихах Володи Корнилова. В самом деле, его несколько аскетичные по форме стихи захватывали душевной открытостью, энергией мысли, смелостью, с которой поэт шел наперекор господствующему мнению, смея «свое суждение иметь» даже о самом до небес восславляемом вожде: «Суровый, жесткий человек, не понимавший Пастернака». Он открыто читал стихи о «повальном страхе тридцать седьмого года», о «сытеньком бюрократе», который «спрятался за знаменем красным», и о своей зависти к декабристам:
Можем строчки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
...Мы не будем увенчаны,
и в кибитках снегами
настоящие женщины
не поедут за нами.
В Краткой литературной энциклопедии застойных лет коржавинская биография излагается с эпическим спокойствием: «Окончил горный техникум в Караганде, в 1959 — Литературный институт им. М. Горького». Опущены сущие «мелочи»: в наш институт Мандель поступил еще в 1945 году и «сменил» его на техникум после ареста и долгой «перемены мест» в качестве ссыльного.
Вернувшись в столицу лишь в годы оттепели, поэт не унялся и по-прежнему страстно доискивался правды об истории, революции, нашем времени. В брежневскую эпоху вновь пришелся не ко двору, был вынужден эмигрировать и оказался за океаном. «Я уехал из жизни своей, — говорилось в его стихах. — ...Я каждый день встаю в чужой стране».