Что было на веку... Странички воспоминаний — страница 12 из 70

Эти деятели постепенно вытравили с кафедры общественных наук все сколько-нибудь живое — весьма добросовестно препода­вавшую политэкономию Марию Михайловну Кантор и Славу Вла­димировну Щирину, о которой я еще расскажу. Взамен же появля­лись все более зловещие фигуры. Даже после XX съезда там вер­едили злобные и ничем не гнушавшиеся Зербабов и Водолагин. Последний «дружески» предложил взбудораженным докладом Хрущева студентам высказываться откровенно, а потом доложил об ус­ланном по начальству.

Солоно же приходилось в этой обстановке подлинному цвету профессуры! Реформатского шпыняли за приверженность к «буржуазному» методу в языкознании и даже заставляли каяться в грехах (Его коллеге и другу Винокуру «повезло»: успел к этому времени умереть). Александру Леонидовичу Слонимскому запретили вес­ти популярный у студентов спецкурс по «опальному» Достоевскому. Уже нам оставалось довольствоваться его лекциями по русской ли­тературе «золотого» XIX века и более «невинным» семинаром — по драматургии Островского.

Хорошо помню, как А.Л. огорчался, когда в наших докладах (в моем тоже) проявлялась излишняя «социологичность», и темпе­раментно высмеивал ее, взывая к нашей молодости и способности живо чувствовать простую поэзию бытия.

Не скрою: мне приятно, что лет десять спустя, уже незадолго до смерти Слонимского, я сумел хоть в малой мере воздать ему долж­ное в «новомирской» (одной из немногих) рецензии на его книгу о Пушкине. А.Л. трогательно благодарил. Нанести же ему визит я так и не удосужился. Меа сulра...

На подозрении у начальства был преподававший логику философ Валентин Фердинандович Асмус, почитатель и друг Пастернака, в то же время одним из первых оценивший и поддержавший моло­дого Твардовского. Не особенно жаловали и очаровательного Сергея Михайловича Бонди, замечательнейшего пушкиниста. Характерен форменный анекдот, случившийся, правда, в другом, педагогичес­ком институте, где С.М. тоже преподавал. Звонит он радостно та­мошнему декану: «Иван Иванович, извините, я сегодня не приду на лекцию: у меня родилась дочь!» — «Очень жаль», — слышит в ответ «нарушитель трудовой дисциплины».

Вернусь к С.В. Щириной, в пору войны занимавшей в институте совершенно особое место. Руководила она всего-навсего семинаром по марксизму-ленинизму, страстно отдаваясь этому предмету. Но ее роль в нашей жизни определялась не этим.

Тридцать с лишним лет назад, при публикации в журнале писем фронтовиков в институт, я писал: «...Пора сказать о той, кому в боль­шинстве случаев эти послания адресованы. О той, чьими руками снова восстанавливались оборванные войной, разлукой, оккупаци­ей, переездами дружеские связи и даже более нежные привязаннос­ти. О той, наконец, которая в пору, когда безвозвратно исчезало мно­жество ценнейших документов, бережно, до самой смерти (осенью 1968) сохраняла свой удивительный и трогательный архив.

Для послевоенного студенчества Слава Владимировна или, как ее часто именуют в письмах, Слава была просто строгим, но доброже­лательным преподавателем... «Фольклор» этой поры даже по-свое­му «увековечил» ее в шутливых описаниях традиционных «поедин­ков» студента с экзаменатором: «Пускай у Славы практика — зато у нас своя!»

Для студентов же военных лет и фронтовиков она была душой института — горячей, отзывчивой, энергичной.

«Я уверен, — писал ей Борис Слуцкий, — что когда-нибудь мы все поблагодарим тебя... за все, что ты сделала для института».

Боюсь, впрочем, что мы остались перед ней в долгу. И не только в этом отношении: она-то наши письма сохранила, а мы?.. Конечно, в ту пору вроде не до них было. «Но все же, все же, все же...», — как сказано у Твардовского.

И лежит сейчас передо мной одна только изрядно помятая и пот­репанная в пресловутом «вещмешке» (солдатском «сидоре» тож) книжечка, а вернее, как гласит подзаголовок ее, «тетрадь стихов сту­дентов Литературного института Союза Советских писателей» — «Друзьям» (Москва, 1943).

...Каким счастливым событием была для фронтовиков нежданная встреча с однокашниками на причудливых путях войны, как мечтали они собраться вместе после победы!

«В ночь на сорок четвертый мы все выпьем вместе», — пишет Бо­рис Лебский в своем письме, оказавшемся последним.

Не знаю, кому принадлежала мысль выпустить книжку, кото­рая стала как бы «заочной» встречей такого рода, но думаю, что без Славы Владимировны тут не обошлось. В самом конце книж­ки, в последних ее строках, скромно обозначен состав редколлегии: Г.С. Федосеев, Л.И. Тимофеев, С.В. Щирина. Отнюдь не желая ума­лять вклад, сделанный тогдашним директором института Гавриилом Сергеевичем Федосеевым или Леонидом Ивановичем Тимофеевым, можно безошибочно угадать, кто собирал для книги стихи и хлопотал об ее издании (легкое ли дело в тогдашней Москве!).

Этот «первомайский подарок фронтовикам», — как сказано на титульной странице, — был разослан весной и доставил адресатам радость почти «свидания» друг с другом, «переклички старой институтской гвардии», как выразился Сергей Наровчатов, — и между собой, и с молоденькими «новобранцами» поэзии».«...Знаем, что после всего пережитого, — писал однажды Славе Владимирвне Александр Яшин, — будем богаты на всю жизнь».

Богаты ощущением живой причастности к народной судьбе в ее трагические и торжественные часы, богаты неисчислимым запасом всевозможных впечатлений и наблюдений, коротких встреч и про­чных дружб, на которые были так щедры «сороковые, роковые» годы

Есть у Наровчатова примечательное стихотворение:

Не будет ничего тошнее,

Живи еще хоть сотню лет,

Чем эта мокрая траншея,

Чем этот серенький рассвет.

Стою в намокшей плащ-палатке,

Надвинув каску на глаза,

Ругая всласть и без оглядки

Все то, что можно и нельзя.

Сегодня лопнуло терпенье,

Осточертел проклятый дождь, —

Пока подымут в наступленье,

До ручки, кажется, дойдешь.

Ведь как-никак мы в сорок пятом,

Победа — вот она! Видна!

Выходит срок служить солдатам,

А лишь окончится война,

Тогда — то, главное, случится!

И мне, мальчишке, невдомек,

Что ничего не приключится,

Чего б я лучше делать смог.

Что ни главнее, ни важнее

Я не увижу в сотню лет,

Чем эта мокрая траншея,

Чем этот серенький рассвет.

Расслышит ли в этих стихах нынешний, нового поколения чита­тель не только законную гордость важностью совершенного в вой­ну, но и явственную горечь, что «то, главное», предвкушаемое, чаемое — не сбылось?

Те недавние солдаты, которые в первые мирные годы шумно и ве­село обживали институтские аудитории, и думать не думали, что они совсем еще не отвоевались, как им тогда казалось.

Пусть их самих еще не накрыл залп «исторических» постановле­ний, но официозной критикой уже хорошо была пристреляна та до­рога, та проблематика, к которой вчерашние фронтовики, естествен­но, тяготели.

«В каждом из нас, — скажет лет тридцать спустя Григорий Бакла­нов, —хранилось то единственное, что мы действительно знали так, как не будут знать последующие поколения... Мы несли его в себе».

Было, было, о чем рассказать!.. Но уже громили повесть Каза­кевича «Двое в степи», душили песню Исаковского «Враги сожгли родную хату», объявляли «фальшивой прозой» фронтовые записки Твардовского «Родина и чужбина» и пеняли ему за «жестокую па­мять» о множестве погибших...

И уже как-то поперхнулись иные из молодых поэтов, обескура­женные упреками в «субъективизме» и настоятельными требования­ми переходить на иную, мирную тематику.

Правда, новый студенческий народец, часто еще не успевший снять гимнастерку с сапогами, был тертый, обстрелянный, глядев­ший смерти в глаза. Вытянуться по команде смирно не спешил. Даже ершился.

Герой обороны Одессы Григорий Поженян, попавший в космопо­литы (еврей же!), стал возражать против своего исключения из ин­ститута и, когда разгневанный Гладков возопил, чтоб и ноги его в институте не было, «послушно» встал на руки и так проследовал к дверям директорского кабинета. Поступок, вошедший в неписанную историю нашей альма-матер!

Лева Устинов, известный в будущем детский драматург, похва­лил «Двое в степи» на семинаре и продолжал стоять на своем даже тогда, когда казакевичевскую повесть разнесла «сама» «Правда». — И пошла писать губерния! Надвигалось партсобрание с пресловуты­ми «оргвыводами». И никто иной, как новый директор — В.С. Сидорин, сменивший Гладкова, потихоньку присоветовал «ослушнику» на время исчезнуть из Москвы.

Терпеть вольнодумцев не собирались. Наум, а для всех нас просто Эмка, Мандель, принявший псевдоним Коржавин, «первою любобовью Москвы послевоенной был», как будет впоследствии сказано в стихах Володи Корнилова. В самом деле, его несколько аскетичные по форме стихи захватывали душевной открытостью, энергией мысли, смелостью, с которой поэт шел наперекор господствующему мнению, смея «свое суждение иметь» даже о самом до небес восславля­емом вожде: «Суровый, жесткий человек, не понимавший Пастерна­ка». Он открыто читал стихи о «повальном страхе тридцать седьмого года», о «сытеньком бюрократе», который «спрятался за знаменем красным», и о своей зависти к декабристам:

Можем строчки нанизывать

Посложнее, попроще,

Но никто нас не вызовет

На Сенатскую площадь.

...Мы не будем увенчаны,

и в кибитках снегами

настоящие женщины

не поедут за нами.

В Краткой литературной энциклопедии застойных лет коржавинская биография излагается с эпическим спокойствием: «Окончил горный техникум в Караганде, в 1959 — Литературный институт им. М. Горького». Опущены сущие «мелочи»: в наш институт Мандель поступил еще в 1945 году и «сменил» его на техникум после ареста и долгой «перемены мест» в качестве ссыльного.

Вернувшись в столицу лишь в годы оттепели, поэт не унялся и по-прежнему страстно доискивался правды об истории, революции, нашем времени. В брежневскую эпоху вновь пришелся не ко двору, был вынужден эмигрировать и оказался за океаном. «Я уехал из жиз­ни своей, — говорилось в его стихах. — ...Я каждый день встаю в чу­жой стране».