В воспроизведенных в той же книге разговорах обоих друзей встречаются весьма высокомерные отзывы обо всех советских писателях, которые, дескать, «вообще занялись домостроительством по типовому проекту» (сиречь по правилам «социалистического реализма» и по указке свыше), и о читателях — «публике, воспитанной на «Левом марше», на плясовой «Теркина» и на жестоком романсе «Жди меня, и я вернусь».
Вот уж поистине — смешались в кучу кони, люди. Борцы с «типовым проектом» преспокойно при этом заимствуют оценки его изготовителей — разве что с обратным знаком. Это ведь ортодоксальные «партийные» критики призывали видеть в знаменитой книге Твардовского лишь безоблачный оптимизм (что в переводе наших друзей и есть «плясовая»), упорно замалчивая созданные в ней трагические картины войны — от гибели «наших стриженых ребят» до скорбной фигуры солдата на пепелище родной деревни:
У дощечки на развилке,
Сняв пилотку, наш солдат
Постоял, как на могилке,
И пора ему назад.
И, подворье покидая,
За войной спеша скорей,
Что он думал, не гадаю,
Что он нес в душе своей...
Но, бездомный и безродный,
Воротившись в батальон,
Ел солдат свой суп холодный
После всех, и плакал он.
На краю сухой канавы,
С горькой, детской дрожью рта,
Плакал, сидя с ложкой в правой,
С хлебом в левой, — сирота.
Плакал, может быть, о сыне,
О жене, о чем ином,
О себе, что знал: отныне
Плакать некому о нем.
Плясовая?! Да побойтесь Бога, или уж прямо сознайтесь, что судите понаслышке, ослепленные предубежденностью по отношению к «тем, кто тогда печатались». Ее, увы, не избежала даже былая наставница друзей-поэтов Анна Ахматова, которая, как горестно засвидетельствовала ее искренняя и страстная почитательница Л.К. Чуковская, неоднократно отзывалась о Твардовском «с неприятной... презрительностью»: «Теркин?! Ну, да, во время войны всегда нужны легкие солдатские стишки». А что касается «Дома у дороги», то этой не менее великой поэмы, по мнению Лидии Корнеевны, Ахматова вовсе не читала.
Слово сказано! Так и более молодые судьи литературы советских лет, устраивающие шумные издевательские «поминки» по ней, подобно Виктору Ерофееву в его печально известной статье, ухитряются, «не читая», даже Твардовского «не приметить», не говоря уж о писателях меньшего «калибра», но все же внесших некий вклад в нашу словесность и культуру, а то и посильно противостоявших как раз тем «типовым проектам», в покорном следовании которым их теперь облыжно обвиняют.
Эта явная несправедливость отравила иным нашим старшим современникам последние годы жизни. «Меня не только нет, но, оказывается, и не было», — говорила незадолго до смерти Маргарита Алигер, сыгравшая в пятидесятых годах немалую роль в попытках «стронуть» барку и за это испытавшая жестокие, оскорбительные нападки науськанного на нее Хрущева. Ноты понятной горечи слышались и в ее последних стихах:
Они стоят на новом рубеже
У них иные памятные даты.
Им не до нас, и мы для них уже
Отвоевавшей армии солдаты.
......................................
И о нас уже не спросят
Поспешающие вслед,
Что и судят и поносят
Тех, кого на свете нет.
Кто ответить им не сможет,
Кто уже навек умолк.
А уж чего бы ни наслушался и ни начитался о себе Сурков, доживи он до нашего времени!
Лет пятьдесят тому назад привелось мне в отзыве на рукопись книги о нем, тогда одном из руководителей Союза писателей, решительно возражать против непомерного возвеличивания ее героя. Если верить автору этого панегирика, в конце концов увидевшего свет и даже переиздававшегося, творчество Суркова становилось, если припомнить слова популярной тогда песни, «все выше, и выше, и выше...».
Пришли иные времена, взошли другие имена. Алексея же Александровича теперь если и поминают, то по большей части недобрым словом — как «солдата партии» (сам он себя называл так не без гордости) и автора многочисленных виршей «о Сталине мудром, родном и любимом».
Что ж, и впрямь всякое было в жизни этого поэта — и «натаскивание» в так называемом Институте красной профессуры на непримиримую «классовую борьбу», и рьяное следование этому курсу в печальной памяти РАППе (Российской ассоциации пролетарских писателей), и тесное сотрудничество с Горьким в журнале «Литературная учеба», когда Алексей Максимович сам отдал дань проповеди ненависти («Если враг не сдается — его уничтожают»), и нападки на Бухарина на писательском съезде за «недооценку» Демьяна Бедного и Маяковского и «превознесение» Пастернака, и — годы спустя — разносная статья о том же Пастернаке...
И все же было бы в высшей степени несправедливо, если бы его фамилия угодила бы на «С» — в перечень одиозных фигур ушедшей эпохи, «по соседству» с именами отъявленных погромщиков, беспринципных приспособленцев, а то и просто мошенников, вроде Грибачева, Первенцева, Софронова, Сурова и им подобных.
Мне памятен и дорог Сурков военных лет, опаленный всем увиденным, горько, покаянно и едко говоривший (например, в своем выступлении у нас, в Литинституте) о вине «шапкозакидательских» книг конца 30-х, не готовивших людей к жестоким испытаниям. Его стихи «Бьется в тесной печурке огонь...» стали поистине народной песней.
В этот свой «звездный» час он был непримирим к «дребезжанию фальши» и насмешливо предсказывал, как в недалеком будущем может возникнуть слащавая «легенда-сказка о герое»:
Как шел он, не жалея сил,
Против жестокого теченья
И в смертный час произносил
Высокопарные реченья.
Как предавался он мечте
В ночи, перед кровавой сшибкой...
Мы будем слушать сказки те
С лукавой старческой улыбкой.
Ведь мы к героям тех годин
В землянки запросто входили
И ели с ними хлеб один
И из одной баклажки пили.
Без нимба светлого на лбу,
Глотая пыль, топча порошу,
Они несли свою судьбу,
Как кирпичей тяжелых ношу.
Таскали сумки на горбах,
Со смертью в прятки не играли
И с грубым словом на губах,
Когда случалось, умирали.
Их явь и их ночные сны
Цвели цитатами едва ли.
А вот судьбу своей страны
Они в обиду не давали.
К сожалению, потом, очиновленный, «прозаседавшийся», заласканный, он уже не сумел, не решился противостоять этим сказкам, противопоставить им подлинную правду о войне.
Но было же, было!
И другое было: да, он участвовал в некоторых «проработочных» кампаниях (вспомним ту же статью о Пастернаке!), но был рубеж, которого он все же не переступал, сторонясь тех, кто с азартом — и немалой для себя выгодой — разжигал охоту на ведьм, и даже пытаясь кого-то выхватить из гудящего костра.
«...То, о чем не забыть никогда, — вспоминал венгерский поэт Антал Гидаш о пережитом в 30-е годы, — те пять слов Суркова: «Ручаюсь головой и партийным билетом!», которые он написал обо мне в ту пору, когда за эти пять слов с легкостью мог бы расстаться и с головой и с партийным билетом...»
В первые же недели моей работы в редакции «Огонька» туда пришла рукопись Б.М. Эйхенбаума о «зеленой папочке» Толстого. Мне она очень понравилась, как и моему старшему коллеге — заведующему литературным отделом Александру Максимовичу Ступникеру. Мы показали ее Суркову, и он тут же дал добро на публикацию, хотя в журнале «Звезда» только что появился очередной разнос Бориса Михайловича и других «буржуазных недобитков», написанный человеком с весьма пришедшейся к случаю фамилией Докусов.
Несколько лет спустя Эйхенбаум говорил мне, что после выступления «Звезды» к нему стали относиться опасливо, чуть ли не на другую сторону улицы при встрече переходили, чтобы не здороваться, как вдруг — появляется его двухполосная статья в «Огоньке». Решили, что Сурков сделал это не «просто так», и во всяком случае Борису Михайловичу стало легче дышать.
Алексей Александрович и потом нередко просил меня заказать какую-нибудь рецензию тому или иному «космополиту». Опубликовал он и небольшой цикл опальной Ахматовой, к которой вообще относился с большим уважением и употребил весьма грубые слова в разговоре с главой писательской поликлиники, который вознамерился, было, отказать исключенной из Союза писателей Анне Андреевне в медицинской помощи.
Когда уже начался некоторый «отлив» грязной антикосмополит- ской кампании, разыгрался комический эпизод. Еще во время «прилива» некто П. Березов напечатал в журнале «Октябрь» откровенно злобную, изобиловавшую всевозможными подтасовками статью о стихах Агнии Барто, чьи герои, по уверению критика, это сплошные моральные уроды. Даже в ту пору этот опус был назван в печати заушательским. Березов разобиделся и выступил на пленуме с возражениями.
Свое выступление он построил так: зачитывает абзац или фразу из своего сочинения и патетически вопрошает: «Есть ли здесь заушательство?!» Неожиданно для оратора зал не безмолвствовал, а в каждом таком случае многоголосо отвечал: «Есть!»
Когда так повторилось несколько раз, Березов обратился к прези диуму с жалобой: «Они мне мешают говорить!»
Председательствовал Сурков, Он встал, с вежливейшим полупоклоном развел руками и самым невинным тоном произнес:
— Вы спрашиваете, — они отвечают!
Он явно сделал это с удовольствием. (К слову сказать, эта история достойна войти в учебники по ораторскому искусству как пример своеобразной ловушки, в которую может попасть оратор, прибегнувший к риторическим вопросам).
И уже совершенно незабываемое впечатление произвел на меня один разговор с Сурковым в феврале 1953 года, в самый разгар пресловутого дела врачей. Зачем-то я зашел к нему в кабинет, и Алексей Александрович в крайнем возбуждении сказал, что накануне вечером Константин Симонов, тогда главный редактор «Литературной газеты», показал ему статью, которую принес Анатолий Суров («драматург», за которого писали другие, ярый антисемит, один из главных организаторов космополитической кампании).