Что было на веку... Странички воспоминаний — страница 27 из 70

Сохранилась его записочка ко мне по поводу статьи про новые книги о Маяковском, которую он весьма одобрил, но при этом пи­сал: «Прошу очень снять имя Бунина. Об этом писателе у нас так мало знают, что нехорошо будет повесить на нем этот опознав/ ательный/ знак — злобного хулителя Маяковского». Я согласился снять упоминание о чрезвычайно резкой оценке Буниным Маяковс­кого (однако вскоре сам Твардовский, прочитав бунинские воспоми­нания, писал, что там «много брюзжания, озлобленности»).

Увы, статья эта вызвала один из первых «выстрелов» по новой редакции «Нового мира»: поскольку в ней не было апологетики Ма­яковского и к тому же был «задет», вкупе с некоторыми другими ав­торами, некий Воронцов, бывший тогда помощником всемогущего секретаря ЦК и ведущего идеолога Суслова, то в газете «Литерату­ра и жизнь» (впоследствии переименованной в «Литературную Рос­сию») появилась громовая редакционная заметка, где возвещалось, что автор новомирской статьи мало того, что «карабкается по древ­ку боевого знамени поэзии Маяковского», так еще и «оставляет му­шиные следы на лике великого поэта» (и как это ловко у меня полу­чилось — ума не приложу!).

Однажды Твардовский поделился (да и не только со мной, навер­ное) радостью, что купил тачку для садовых работ на даче, и смешливо рассказывал, что прежде, нагрузив носилки, должен был «приставать» к домашним, чтобы помогли донести их. А мне вспомнилось, как сетовали Лев Ошанин с женой, что, вместо того, чтобы восхититься яблонями, посаженными у них на даче специально приглашенным садовником, Александр Трифонович сказал, что их хорошо бы самим посадить (за что и был аттестован «единолични­ком» — разумеется, заочно).

Когда поэту исполнилось пятьдесят лет, он наотрез отказал­ся от помпезных официальных чествований и пригласил всех со­трудников «Нового мира» и нескольких авторов в ресторан «Пра­га». Было очень хорошо и весело, пока очередной тост не стал про­износить член редколлегии журнала старый прозаик С.Н. Голубов и не растекся в самых пышных похвалах виновнику торжества. Гово­рит, говорит, все выше и выше забирает. Твардовский явно томит­ся. И когда Голубов наконец громко возгласил: «Позвольте же мне предложить тост за нашего дорогого...», я возьми и скажи: «...Алек­сея Ивановича Кондратовича!» (Алеша был ответственным секрета­рем, а позже и заместителем главного редактора). Все рассмеялись, а Твардовский благодарно сказал: «Спасибо, выручил!»

В следующем, 1961-м году разыгралась история с арестом ру­кописей романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», и я помню, с какой болью, даже яростью сетовал Твардовский на то, что Ва­силий Семенович предложил свою книгу в «Знамя» В. Кожевнико­ву, который сообщил о ней «по начальству». Александр Трифоно­вич многое в романе не принимал, но оценивал его очень высоко: «самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы», — сказано в дневнике поэта. Теперь из воспоминаний вер­ного гроссмановского друга С. Липкина известно, что Твардовский «после ареста романа... чуть не в полночь» приехал к автору и, на­звав книгу гениальной, горько упрекал его: «Напрасно ты отдал без­дарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал роман, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь».

Вряд ли гроссмановская история могла подтолкнуть к работе над пьесой и «Паном», а как все это болело, я мог ощутить примерно год спустя, когда Александр Трифонович позвонил мне и неожи­данно обрушился на представленный мною в редакцию «Библио­теки поэта» сборник стихов и поэм Николая Заболоцкого. Как чле­ну редколлегии, Твардовскому прислали то ли рукопись, то ли верс­тку книги, и он пришел в негодование, прочитав поэму «Торжество земледелия». Фантастическая и довольно умозрительно нарисованная в ней картина «преобразования природы» внешне сопрягалась с коллективизацией и потому представлялась Александру Трифоно­вичу прямо-таки кощунственной. Тяжелый вышел у нас с ним тог­да разговор...

Если во время своего драматического приезда к Гроссману Твар­довский жаловался, по свидетельству Липкина, что «нельзя у нас писать правду, нет свободы», из этого отнюдь не следовало, что он согласен с этим примириться. Лучшее тому доказательство — исто­рия с повестью А. Солженицына.

По словам поэта, он начал было читать рукопись уже раздетым, в постели, но вскоре встал и снова оделся. Характерный штрих! Фи­зически не мог он иначе продолжать читать о тяжелой судьбе ла­герников! Он вообще потом резко делил людей по их отношению к этой повести. Мне он рассказывал, как дал ее, по-прежнему еще в рукописи, читать соседям по Барвихе, где отдыхал, — Чуковскому и Суркову. Корней Иванович наутро принес Александру Трифонови­чу уже написанную восторженную рецензию; Сурков же стал вспо­минать о том, как сам был в гражданскую войну в эстонском лагере для военнопленных, а от разговора о прочитанном уклонился...

Написанное Солженицыным отвечало страстному желанию по­эта доискаться правды (вспомним дневниковую запись о невозмож­ности «жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом!»). Отсюда те героические усилия и упорство, которые он выказал, добиваясь публикации «Одного дня Ивана Денисовича». Это незабываемая его заслуга.

В 1964 году в канун Дня Победы мне предложили прочесть по телевидению знаменитое стихотворение Твардовского «В тот день, когда окончилась война». Понятное дело, я согласился, но поинте­ресовался, на какое же время назначена передача, и к ужасу своему узнал, что ее планируют показать между актами... оперетты «Силь­ва»! Я бурно запротестовал против такого соседства, но все толь­ко разводили руками и ссылались на утвержденный график. Стал я звонить «по начальству», но меня уверяли, что ничего сделать не­льзя, и только уже «самый главный» (насколько помню — Черны­шев) внял моим доводам и переставил передачу на более позднее время.

Началась она в обычной — во всяком случае для тогдашнего ТВ — обстановке: в большой неуютной студии, где позади нацелен­ных на выступающего телекамер готовятся уже к следующей пере­даче: ходят, что-то переставляют, энергично жестикулируют. И вот, читая это большое стихотворение памяти павших на войне, я в ка­кой-то момент почувствовал: что-то вокруг изменилось, а чуть по­косившись, увидел: никто уже не двигается, все стоят и слушают... И пусть меня сочтут сентиментальным, но это одно из самых доро­гих для меня воспоминаний.

А тут еще вскоре после одной моей радиопередачи письмо при­ходит:

«Посылаю Вам копийку письма одной из, по-видимому, слуша­тельниц Вашей передачи. Письмо и само по себе интересное и тро­гательное, хотя «В. Теркина» она путает со стих/отворением/ «В тот день, когда окончилась война».

Спасибо Вам за эту передачу, хотя, правда, я ее не слушал — про­пустил в суете и всегдашнем моем отрыве от радио и телео.

Ваш А. Твардовский

18.VI. 64 М/осква/»

И вот что было в «копийке»:

«Дорогой товарищ!

Мой сын пропал без вести.

И вот долгие 23 года тоски, горя, ожидания и слез я старалась найти в людях хотя бы маленькую нотку, хотя бы один отзвук со­чувствия к моему материнскому горю, но нет; я, мол, не имею пра­ва горевать, ведь у войны один закон: одни гибнут, а другие остают­ся живыми, так зачем же плакать, ведь он же погиб на войне. А одна мать так мне сказала: вот моя дочка двадцати трех лет умерла от ту­беркулеза, так вот где действительно надо плакать, а ваш — что, ведь он же погиб на войне.

И вот сегодня, слушая по радио (критика не расслышала фами­лии) разбор Ваших произведений, в том числе «Василия Теркина», где Вы говорите про день победы и про салют, который разъединил живых с мертвыми, и что этот салют — это было прощание и что каждый год этот салют Вам напоминает о погибших, о которых Вы не забываете никогда. Слушая Вас, я была потрясена, я плакала и сейчас плачу, пиша это письмо, плачу безумно, горькими, но счаст­ливыми слезами: за долгие годы моего горя и при том одинокого по­тому, что у меня на всем СССР нет никого из родных — все поуми­рали, Вы только один поняли мое горе и что у меня сейчас на душе. Вы только один разделили со мной мое горе. Я очень бедна, но гор­да и людей люблю, но им низко не кланяюсь: а Вам я кланяюсь до самой земли, низкий, низкий мой поклон Вам и большое спасибо от нас, матерей, и от погибших наших сыновей.

Моему сыну, когда он погиб, не было и 20 лет, он погиб под Кер­чью под деревней Султановка в ночь с 13 на 14 мая сорок второго года. (Он был высок ростом и широкоплечий, шел в 1 -й роте в пер­вом ряду). Ну, вот и все. Один только Вы поняли мое горе, а горе разделенное, как будто уже не так тяжело.

Большое, большое спасибо Вам. И скажу прямо — меня тов. Ма­линовский (министр обороны —А.Т-в.) не раз обижал, что забывал о погибших.

Разве виноват мой Боря, что учили летать, а заставили ползать по земле простым солдатом.

Уважающая Вас Трощанская».

Не впечатлением ли от этого письма в какой-то степени навеяны заключительные строки в поздних стихах поэта:

С тропы своей ни в чем не соступая,

Не отступая — быть самим собой.

Так со своей управиться судьбой,

Чтоб в ней себя нашла судьба любая

И чью-то душу отпустила боль.

И еще одно письмо переслал мне Твардовский несколько лет спустя:

«Уважаемый Александр Трифонович!

Вы, несомненно, выделяетесь из числа современных наших по­этов, прозаиков, редакторов тем, что у Вас есть что-то свое, кото­рым Вы дорожите и за которое ведете борьбу. Этим своим качест­вом Вы напоминаете такого человека прошлого, как М.Е. Салтыков-Щедрин. Именно поэтому я и решился обратиться к Вам с просьбой дать свой отзыв о личности и творчестве Салтыкова-Щедрина. Дело в том, что я заинтересовался им, а отовсюду приходится слышать, что это безнадежно устаревший писатель и т. д. Мне хотелось бы ус­лышать мнение выдающегося ума, чтобы окончательно решить этот вопрос. Если это окажется возможным, то я буду Вам крайне благо­дарен. С искренним уважением А. Хлебников, 6.XII. 67».