Сохранилась его записочка ко мне по поводу статьи про новые книги о Маяковском, которую он весьма одобрил, но при этом писал: «Прошу очень снять имя Бунина. Об этом писателе у нас так мало знают, что нехорошо будет повесить на нем этот опознав/ ательный/ знак — злобного хулителя Маяковского». Я согласился снять упоминание о чрезвычайно резкой оценке Буниным Маяковского (однако вскоре сам Твардовский, прочитав бунинские воспоминания, писал, что там «много брюзжания, озлобленности»).
Увы, статья эта вызвала один из первых «выстрелов» по новой редакции «Нового мира»: поскольку в ней не было апологетики Маяковского и к тому же был «задет», вкупе с некоторыми другими авторами, некий Воронцов, бывший тогда помощником всемогущего секретаря ЦК и ведущего идеолога Суслова, то в газете «Литература и жизнь» (впоследствии переименованной в «Литературную Россию») появилась громовая редакционная заметка, где возвещалось, что автор новомирской статьи мало того, что «карабкается по древку боевого знамени поэзии Маяковского», так еще и «оставляет мушиные следы на лике великого поэта» (и как это ловко у меня получилось — ума не приложу!).
Однажды Твардовский поделился (да и не только со мной, наверное) радостью, что купил тачку для садовых работ на даче, и смешливо рассказывал, что прежде, нагрузив носилки, должен был «приставать» к домашним, чтобы помогли донести их. А мне вспомнилось, как сетовали Лев Ошанин с женой, что, вместо того, чтобы восхититься яблонями, посаженными у них на даче специально приглашенным садовником, Александр Трифонович сказал, что их хорошо бы самим посадить (за что и был аттестован «единоличником» — разумеется, заочно).
Когда поэту исполнилось пятьдесят лет, он наотрез отказался от помпезных официальных чествований и пригласил всех сотрудников «Нового мира» и нескольких авторов в ресторан «Прага». Было очень хорошо и весело, пока очередной тост не стал произносить член редколлегии журнала старый прозаик С.Н. Голубов и не растекся в самых пышных похвалах виновнику торжества. Говорит, говорит, все выше и выше забирает. Твардовский явно томится. И когда Голубов наконец громко возгласил: «Позвольте же мне предложить тост за нашего дорогого...», я возьми и скажи: «...Алексея Ивановича Кондратовича!» (Алеша был ответственным секретарем, а позже и заместителем главного редактора). Все рассмеялись, а Твардовский благодарно сказал: «Спасибо, выручил!»
В следующем, 1961-м году разыгралась история с арестом рукописей романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», и я помню, с какой болью, даже яростью сетовал Твардовский на то, что Василий Семенович предложил свою книгу в «Знамя» В. Кожевникову, который сообщил о ней «по начальству». Александр Трифонович многое в романе не принимал, но оценивал его очень высоко: «самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы», — сказано в дневнике поэта. Теперь из воспоминаний верного гроссмановского друга С. Липкина известно, что Твардовский «после ареста романа... чуть не в полночь» приехал к автору и, назвав книгу гениальной, горько упрекал его: «Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал роман, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь».
Вряд ли гроссмановская история могла подтолкнуть к работе над пьесой и «Паном», а как все это болело, я мог ощутить примерно год спустя, когда Александр Трифонович позвонил мне и неожиданно обрушился на представленный мною в редакцию «Библиотеки поэта» сборник стихов и поэм Николая Заболоцкого. Как члену редколлегии, Твардовскому прислали то ли рукопись, то ли верстку книги, и он пришел в негодование, прочитав поэму «Торжество земледелия». Фантастическая и довольно умозрительно нарисованная в ней картина «преобразования природы» внешне сопрягалась с коллективизацией и потому представлялась Александру Трифоновичу прямо-таки кощунственной. Тяжелый вышел у нас с ним тогда разговор...
Если во время своего драматического приезда к Гроссману Твардовский жаловался, по свидетельству Липкина, что «нельзя у нас писать правду, нет свободы», из этого отнюдь не следовало, что он согласен с этим примириться. Лучшее тому доказательство — история с повестью А. Солженицына.
По словам поэта, он начал было читать рукопись уже раздетым, в постели, но вскоре встал и снова оделся. Характерный штрих! Физически не мог он иначе продолжать читать о тяжелой судьбе лагерников! Он вообще потом резко делил людей по их отношению к этой повести. Мне он рассказывал, как дал ее, по-прежнему еще в рукописи, читать соседям по Барвихе, где отдыхал, — Чуковскому и Суркову. Корней Иванович наутро принес Александру Трифоновичу уже написанную восторженную рецензию; Сурков же стал вспоминать о том, как сам был в гражданскую войну в эстонском лагере для военнопленных, а от разговора о прочитанном уклонился...
Написанное Солженицыным отвечало страстному желанию поэта доискаться правды (вспомним дневниковую запись о невозможности «жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом!»). Отсюда те героические усилия и упорство, которые он выказал, добиваясь публикации «Одного дня Ивана Денисовича». Это незабываемая его заслуга.
В 1964 году в канун Дня Победы мне предложили прочесть по телевидению знаменитое стихотворение Твардовского «В тот день, когда окончилась война». Понятное дело, я согласился, но поинтересовался, на какое же время назначена передача, и к ужасу своему узнал, что ее планируют показать между актами... оперетты «Сильва»! Я бурно запротестовал против такого соседства, но все только разводили руками и ссылались на утвержденный график. Стал я звонить «по начальству», но меня уверяли, что ничего сделать нельзя, и только уже «самый главный» (насколько помню — Чернышев) внял моим доводам и переставил передачу на более позднее время.
Началась она в обычной — во всяком случае для тогдашнего ТВ — обстановке: в большой неуютной студии, где позади нацеленных на выступающего телекамер готовятся уже к следующей передаче: ходят, что-то переставляют, энергично жестикулируют. И вот, читая это большое стихотворение памяти павших на войне, я в какой-то момент почувствовал: что-то вокруг изменилось, а чуть покосившись, увидел: никто уже не двигается, все стоят и слушают... И пусть меня сочтут сентиментальным, но это одно из самых дорогих для меня воспоминаний.
А тут еще вскоре после одной моей радиопередачи письмо приходит:
«Посылаю Вам копийку письма одной из, по-видимому, слушательниц Вашей передачи. Письмо и само по себе интересное и трогательное, хотя «В. Теркина» она путает со стих/отворением/ «В тот день, когда окончилась война».
Спасибо Вам за эту передачу, хотя, правда, я ее не слушал — пропустил в суете и всегдашнем моем отрыве от радио и телео.
Ваш А. Твардовский
18.VI. 64 М/осква/»
И вот что было в «копийке»:
«Дорогой товарищ!
Мой сын пропал без вести.
И вот долгие 23 года тоски, горя, ожидания и слез я старалась найти в людях хотя бы маленькую нотку, хотя бы один отзвук сочувствия к моему материнскому горю, но нет; я, мол, не имею права горевать, ведь у войны один закон: одни гибнут, а другие остаются живыми, так зачем же плакать, ведь он же погиб на войне. А одна мать так мне сказала: вот моя дочка двадцати трех лет умерла от туберкулеза, так вот где действительно надо плакать, а ваш — что, ведь он же погиб на войне.
И вот сегодня, слушая по радио (критика не расслышала фамилии) разбор Ваших произведений, в том числе «Василия Теркина», где Вы говорите про день победы и про салют, который разъединил живых с мертвыми, и что этот салют — это было прощание и что каждый год этот салют Вам напоминает о погибших, о которых Вы не забываете никогда. Слушая Вас, я была потрясена, я плакала и сейчас плачу, пиша это письмо, плачу безумно, горькими, но счастливыми слезами: за долгие годы моего горя и при том одинокого потому, что у меня на всем СССР нет никого из родных — все поумирали, Вы только один поняли мое горе и что у меня сейчас на душе. Вы только один разделили со мной мое горе. Я очень бедна, но горда и людей люблю, но им низко не кланяюсь: а Вам я кланяюсь до самой земли, низкий, низкий мой поклон Вам и большое спасибо от нас, матерей, и от погибших наших сыновей.
Моему сыну, когда он погиб, не было и 20 лет, он погиб под Керчью под деревней Султановка в ночь с 13 на 14 мая сорок второго года. (Он был высок ростом и широкоплечий, шел в 1 -й роте в первом ряду). Ну, вот и все. Один только Вы поняли мое горе, а горе разделенное, как будто уже не так тяжело.
Большое, большое спасибо Вам. И скажу прямо — меня тов. Малиновский (министр обороны —А.Т-в.) не раз обижал, что забывал о погибших.
Разве виноват мой Боря, что учили летать, а заставили ползать по земле простым солдатом.
Уважающая Вас Трощанская».
Не впечатлением ли от этого письма в какой-то степени навеяны заключительные строки в поздних стихах поэта:
С тропы своей ни в чем не соступая,
Не отступая — быть самим собой.
Так со своей управиться судьбой,
Чтоб в ней себя нашла судьба любая
И чью-то душу отпустила боль.
И еще одно письмо переслал мне Твардовский несколько лет спустя:
«Уважаемый Александр Трифонович!
Вы, несомненно, выделяетесь из числа современных наших поэтов, прозаиков, редакторов тем, что у Вас есть что-то свое, которым Вы дорожите и за которое ведете борьбу. Этим своим качеством Вы напоминаете такого человека прошлого, как М.Е. Салтыков-Щедрин. Именно поэтому я и решился обратиться к Вам с просьбой дать свой отзыв о личности и творчестве Салтыкова-Щедрина. Дело в том, что я заинтересовался им, а отовсюду приходится слышать, что это безнадежно устаревший писатель и т. д. Мне хотелось бы услышать мнение выдающегося ума, чтобы окончательно решить этот вопрос. Если это окажется возможным, то я буду Вам крайне благодарен. С искренним уважением А. Хлебников, 6.XII. 67».